top of page
  • Black Vkontakte Icon
  • Black Twitter Icon
  • Black Facebook Icon
  • Black Instagram Icon

НАТАЛЬЯ  КАЛИНИНА

гибкая.jpg

Любимые  и  покинутые

   ЛЮБИМЫЕ  И  ПОКИНУТЫЕ

                                                                                                                                                                        Ты подаришь мне смертную дрожь,

                                                                                                                                                                        А не бледную дрожь сладострастья

                                                                                                                                                                        И меня навсегда уведешь

                                                                                                                                                                        К островам совершенного счастья

 

                                                                                                                                                                                          НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ

 

 

 

      Николай Петрович Соломин был давно и безнадежно влюблен в Марью Сергеевну. Когда не стало Анджея, он очень жалел осиротевшую семью, теперь возглавляемую суровой и не больно разговорчивой Устиньей. Ему сказал кто-то, что она приходится Марье Сергеевне родственницей. Родственницей так родственницей — вопросов Соломин задавать не привык. Николай Петрович все чаще появлялся в доме у реки, завозя кое-какие деревенские продукты: картошку или арбузы, а то и трехлитровую банку меда с пасеки для маленькой Машки. Как-то приехал днем с бутылкой шампанского и коробкой шоколадных конфет. Машка съела  полкоробки, а шампанское распили втроем. Устинья раскраснелась, улыбалась, скинула свой вечный плат, и Николай Петрович увидел, что она еще совсем молодая женщина, что в ней играет кровь, и вдруг почувствовал к ней сильное влечение. Но напротив сидела Марья Сергеевна, и ее неяркая, одухотворенная какой-то тайной красота говорила его душе о существовании другой — возвышенной — жизни. Марья Сергеевна в восприятии Николая Петровича была живым воплощением любимой им с юности Татьяны Лариной. Рядом с ней блекли и меркли сугубо земные желания и порывы. Да и Устинья уже надела свой неизменный плат.

      Зимой Николай Петрович приезжал в санях проложенной по льду реки широкой накатанной дорогой. Маленькая Машка первой бежала ему навстречу. Она издалека примечала его сани и успевала спуститься к реке дальним — пологим — проулком. Он вез ее до самой излучины — километра два с половиной от дома вниз по течению, — укутав медвежьей полостью и осторожно, словно это был драгоценный стеклянный сосуд, прижимая к себе. Потом они возвращались и  заезжали в ворота, лихо тормозя возле крыльца. Марья Сергеевна встречала их в коридоре, кутаясь в старый полушубок Анджея. Она почти никогда не выходила на улицу зимой, и все сидела с книжкой возле печки или же, что случалось крайне редко, весь день пекла замысловатый торт, после чего Устинье приходилось мыть гору перепачканных мукой мисок, ложек, кастрюлей.

      Весной Николай Петрович приехал с огромным, как куст, букетом белой сирени и сделал официальное предложение, в котором слово «любовь» не фигурировало. Предложение осталось без ответа, хотя они с Марьей Сергеевной провели вместе целый день: катались на лодке, сидели на брошенном им на траву пиджаке в тени клена возле летнего душа, говорили о литературе. Русской, разумеется, потому что другой Николай Петрович не знал. И о том, что маленькой Машке нужно учиться в городе. После этого Николай Петрович не появлялся в доме у реки почти целый месяц. О нем не вспоминал никто, кроме Машки, — она каждый день спрашивала Устинью, почему не приезжает Коля, а про себя думала, что это она его обидела. В прошлый приезд, прежде, чем сесть в машину, он поднял ее на руки и поцеловал в щеку. Поцелуй был мокрым, и Машка поспешила стереть его сорванным тут же молодым тополиным листочком. Ей хотелось верить, что Коля ничего не видел — он стоял к ней спиной. В ответ на Машкины вопросы Устинья пожимала плечами: она на самом деле ничего не знала. Она хотела и одновременно не хотела, чтобы Марья Сергеевна вышла замуж за Соломина. С одной стороны, она желала, чтобы та сохранила верность памяти Анджея, с другой — переживала за будущее маленькой Машки. А в общем, думала она, как Бог рассудит, так оно и будет. И истово молилась каждый вечер.

 

 

      Пришло лето. Устинья гоняла корову в вербный лесок за околицей — к тому времени бычка обменяли на мешок муки и большую флягу подсолнечного масла. В обед к ней прибегала Машка с бидоном и фарфоровой с елочками кружкой. Отведав парного молока, купалась в мелкой заводи, где метались от берега к берегу стайки мальков и прыгали голенастые лягушата. Устинья снимала юбку и, оставшись в мужских сатиновых трусах и черной в зеленый горошек штапельной кофточке без рукавов, входила в реку, отважно плыла на глубокое, разрезая размашистыми саженками гладь речных просторов. Доплыв до середины, ложилась на спину и замирала, тихо покачиваемая течением.

      — Устинья! — кричала из своей теплой купальни Машка. — Ты там не утонула? Устинья, мне скучно без тебя. Плыви скорей к берегу!

      И Устинья покорно плыла. Выйдя из воды, надевала через голову юбку и, стыдливо прячась за вербу, снимала мокрые трусы. Потом наклонялась, чтобы сполоснуть их в реке, а Машка подкрадывалась сзади и задирала ей юбку. Вовсе не потому, что ей нравилось созерцать широкий белый зад Устиньи. Она любила ее притворно сердитое: «Щарт, а не дивчина! Срамота». И то, что Устинья гналась за ней по траве, пытаясь шлепнуть мокрыми трусами, а Машка пряталась под брюхо корове, которая громко мычала и тоже в шутку наставляла на Устинью свои крутые, обвитые той же Устиньей душистым горошком рога. Потом Машка возвращалась домой по полуденному пеклу, неся тяжелый пятилитровый бидон  с молоком и с наслаждением волоча по горячей пыли босые пятки.

      В одно из своих возвращений домой она застала в полутемной от прикрытых ставен столовой маму и Колю. Они о чем-то говорили до ее появления — она слышала их голоса, еще поднимаясь по ступенькам крыльца. При виде Машки оба как по команде встали. У Марьи Сергеевны пылали щеки, Коля молодецки подкручивал усы.

      — А мы с Колей тебя дожидались, — как-то виновато сказала Марья Сергеевна, беря из рук дочки бидон с молоком и ставя его на середину стола. — Коля пригласил нас прокатиться на катере. Я сейчас надену шляпу, а тебе принесу панамку.

     Марья Сергеевна выбежала из комнаты с какой-то неестественной поспешностью и долго не возвращалась. Машка смотрела на Колю, размышляя, попросить или нет у него прощения за стертый тополиным листиком поцелуй. Как вдруг он шагнул к ней, присел на корточки, громко хрустнув суставами, и, взяв в свои шершавые ладони маленькие Машкины ручки, бережно поцеловал их каждую по очереди. Она засмущалась и, не зная, что ей делать от этого почти женского смущения, уткнулась лбом в Колину грудь. Он подхватил ее на руки, крепко прижал к себе, прошептал дрожащим от едва сдерживаемых слез голосом:

      — Я крепко твоего папу любил. И маму люблю. А тебя, моя маленькая панночка, больше всех на свете.

      В тот момент Машка ничего не поняла. Слово «любовь» в ту пору еще не приобрело для нее того трепетного до боли смысла, в который облекает его девичество. От этого слова еще веяло на нее домашним покоем, сказками, парным молоком. Она сказала Коле:

      — Ты теперь у нас часто будешь бывать, да? Я по тебе скучала. И мама тоже. — Про маму она придумала на ходу, сама не зная, зачем и почему. — Я покажу тебе то место, где мы с Устиньей купаемся.

      Когда катер проплывал мимо вербного леска, Машка сняла панамку и помахала ею Устинье. Она не видела ни ее, ни корову, но знала, что они обе там, в серебристо зеленых зарослях леса.

      А Марья Сергеевна отвернулась и впилась зубами в указательный палец своей левой руки. Так больно, что зубы заломило.

 

 

      В первый год своего нового супружества Марья Сергеевна увлеклась светской жизнью, если таковой можно назвать существование жен высокопоставленных партийных и государственных работников провинциального областного центра. Но Марья Сергеевна никогда не вела никакой светской жизни. Если, разумеется, не считать те несколько лет, проведенные в послевоенной Москве, которые были без остатка посвящены Анджею.

      Марья Сергеевна дала согласие стать женой Соломина еще до его назначения на высокий партийный пост в областном городе S. В ее новом браке, разумеется, был расчет, или, точнее, заботы о будущем. Главным образом о Машкином. Марья Сергеевна не могла смириться с тем, что ее дочка опять пойдет в сельскую школу, этот старый деревянный дом с прогнившими полами, вечно дымящей печкой и туалетом во дворе. В прошлую зиму она принесла из школы сначала вшей, потом корь и коклюш. Ну и себя Марья Сергеевна никак не могла представить пожизненной обитательницей большого деревенского дома с заунывно завывающими сквозняками, без воды и даже электричества. Разумеется, можно было уехать в Москву, ну, и что дальше?.. Это уже было. Марья Сергеевна уже ничего не хотела для души, но плоть, еще живая и даже молодая, требовала хотя бы минимальных удобств. Что касается амурных утех, к ним Марью Сергеевну пока не тянуло. Она отдалась Николаю Петровичу только потому, что он этого хотел. Это случилось уже накануне их похода в ЗАГС. Он не пробудил в ней даже намека на желание. Она закрыла глаза и терпеливо ждала, когда он закончит пыхтеть и давить ей на живот своим довольно округлым животом. К счастью, он очень быстро выдохся. Это был самый что ни на есть примитивный секс, который теперь называют рабоче-крестьянским. Марья Сергеевна подозревала, что Николай Петрович не горазд на всякие ухищрения и выдумки, что он, возможно, даже не догадывается об их существовании или осуждает и считает баловством, не достойным советского, тем более партийного, человека.

      Теперь Соломины жили в просторной квартире с дубовым паркетом и добротной казенной мебелью. Два раза в неделю шофер Виктор привозил большую картонную коробку со всевозможными продуктами и деликатесами, домработница Вера ходила за хлебом и молоком, варила обед, играла по вечерам с Машкой в «пьяницу», «ведьму» и даже «жмурки», громко топая толстыми ногами по натертым до блеска половицам. А Марья Сергеевна тем временем ездила на примерку к портнихе, выбирала мех на шубку, посещала премьеры в местном драмтеатре и театре оперетты. Николая Петровича она видела только по вечерам. Машку же часто не видела по несколько дней.

      Как-то за ужином Николай Петрович мягко упрекнул жену, что она мало уделяет внимания дочери. Марья Сергеевна громко расплакалась. Николай Петрович не ожидал от жены столь бурной реакции на свои слова. Он подошел к ней, обнял за плечи и поцеловал в душистый затылок. А она отняла от лица ладони и прошептала, уставившись в сахарницу с двумя криво нарисованными подснежниками:

      — Знал бы ты, как мне хочется умереть.

     Николай Петрович опешил. Он опустился перед Марьей Сергеевной на колени, прильнул головой к ее плоскому, схваченному нервной спазмой животу.

      — Родная моя, что мне сделать, чтобы тебе захотелось жить? — спросил он безнадежно упавшим голосом.

      — Если честно, Коля, нам с тобой лучше не жить под одной крышей, — сказала Марья Сергеевна не без мелодраматического надрыва в голосе.

    — Крыша-то она широкая, и я останусь под ней, что бы ты ни сделала, — сказал Николай Петрович, искренне готовый простить жене измену, почудившуюся в ее странном поведении.

     — В том-то и дело, что ничего я не сделала и никогда, наверное, не смогу сделать, — сказала Марья Сергеевна. — Да если бы я вдруг любовника завела, ты бы должен был сделать его своим лучшим другом. Ведь это бы значило, что я еще на что-то способна. Я же, как женщина, больше ни на что не способна.

      Николай Петрович тяжело поднялся с колен и, бросив настороженный взгляд на стеклянную дверь в коридор, сжал Марье Сергеевне руку.

      — Пойдем-ка в спальню. Только я сперва Машке спокойной ночи пожелаю.

      Он вернулся минут через десять. Марья Сергеевна уже переоделась в нейлоновую с жесткими кружевами сорочку и легла в широкую супружескую постель. Николай Петрович машинально подобрал разбросанные женой по ковру лифчик, комбинацию, пояс и аккуратно положил на кушетку.

    Теперь лицо Марьи Сергеевны было чересчур безмятежно, и это испугало Николая Петровича больше, чем истерика в столовой. Да, последнее время он был уж слишком поглощен работой, а жена оставалась одна со своими чувствами и думами. Женская психика, догадывался он, так хрупка, а новые подруги вряд ли сумеют заменить Устинью с ее верной материнской любовью. Да и Марья Сергеевна не идет на сближение с другими женщинами, он это неоднократно подмечал.

      — Коля, седлай что-нибудь, чтобы я захотела быть с тобой. Иначе это несправедливо. Господи, это ужасно несправедливо.

      Выражение ее лица оставалось все таким же спокойным. Словно говорила не она, а кто-то другой ее голосом, но каким-то надтреснутым и очень уж напряженным.

      — Что же я такое могу…

      — Дай выпить, Коля, а то я…

      Николай Петрович вернулся в столовую, достал из буфета початую бутылку коньяка и тяжелые чехословацкие рюмки. Маша права: им обоим сейчас необходимо выпить, расслабиться, а там будет видно.

      Он плеснул дрожащей рукой на донышко желтой пузатой рюмки, вторую — свою — наполнил до краев.

    Марья Сергеевна залпом выпила коньяк, откинулась на подушку, закрыла глаза и затихла. Николай Петрович сидел на краешке кровати у нее в ногах и вертел в руке пустую рюмку.

      Рюмка стала потной и скользкой, и он уронил ее на ковер. Маша вздрогнула, прошептала:

      — Дай еще.

      Он снова сходил в столовую, вернулся теперь уже с двумя полными рюмками.

      — Коля, ты самый хороший, самый добрый, самый…

   Марья Сергеевна поперхнулась коньяком и громко закашлялась, сев в постели. Он похлопал ее ладонью по спине и ужаснулся ее худобе. Уж не чахотка ли у жены? Надо бы позвонить в поликлинику и попросить главврача… Но ведь ее силой к врачам не затащить. Тогда, может, уговорить, чтобы разрешила осмотреть себя профессору Серебрянскому?.. Его вызывали, когда Машка болела ангиной, и Марья Сергеевна пила с ним кофе и целый час о чем-то беседовала.

      — Коля, ты самый… нет, ты   не самый — просто ты  на моего отца похож.   Очень похож.  В тебе, как и  в  нем, надежность есть, вера во что-то  разумное, доброе… — У Марьи Сергеевны заплетался язык. — И что это вдруг мне взбрело в голову выходить замуж за родного отца? Значит, ты Машке дедушкой приходишься, да? Потому ты так любишь ее. Дедушки всегда своих внучек больше всех на свете любят.

      Николай Петрович подумал о том, что в пьяном лепете Маши есть смысл — он на самом деле любит ее отцовской любовью, хоть между ними всего восемь лет разницы. Как глупо, что тогда, на балконе, он поддался нахлынувшему желанию и овладел полупьяной и от того почти не сопротивлявшейся Машей. Ведь он хотел не ее по девичьи нежное беззащитное тело, а крепкое, пышущее здоровьем тело Устиньи. А вот Машину душу, или, как это называется по-научному, сущность, разум, интеллект, он всегда хотел, да только нужно, наверное, быть Мефистофелем, чтобы завладеть человеческой душой. Как же им теперь исправить эту роковую ошибку?..

    Маша затихла. Ее дыхание было слегка учащенным. Николай Петрович облачился в пижаму и тихонько скользнул под одеяло. Маша что-то пробормотала. Ее голова скатилась ему на плечо, руки мягко обвили шею.

      — Не спишь?

     — Нет… Мне так хорошо. Мне давно не было так хорошо. Совсем как в детстве. Как в детстве, — бормотала она. — Когда я прибегала в кабинет к отцу, а он, отложив книги и конспекты лекций, подхватывал меня на руки и кружил по комнате. Ах, как восхитительно кружилась моя голова!.. Я была уже совсем взрослая и, наверное, очень тяжелая, но он все равно поднимал меня и говорил, что я его самая любимая на свете женщина. С мамой они не всегда жили ладно, хоть поначалу страстно любили друг друга. У них были несовместимые характеры, понимаешь?      

      — Кажется, понимаю.

      Николай Петрович вздохнул.

      — Но когда папу забрали, мама какие только пороги не обивала. Все напрасно. Коля, я, кажется, не говорила тебе, что мой отец — враг народа.

      Николай Петрович снова вздохнул.

      — Мне говорил Анджей. Хватит, прошу тебя. Я уверен, твоего отца взяли по ошибке.

      — Ты думаешь?

     От Маши пахло коньяком и духами, но эти запахи перебивал стойкий и единственный — запах ее кожи. Чем пахла кожа Маши, Николай Петрович вряд ли смог бы выразить словами, но только этот запах будил в нем воспоминания детства. Он прикоснулся губами к нежной и влажной ладони Маши.

     — Коленька, ты целуешь руку дочери врага народа, — громко сказала Маша. Потому что я точно знаю: мой отец презирал этот народ, сотворивший в России настоящий погром. Он так и называл Октябрьскую революцию: великий русский погром.

      — Молчи, Маша! — сердито приказал Николай Петрович. — Ты в этих делах ничего не понимаешь. Женский ум не способен оценить масштабы произошедших в стране грандиозных перемен…

      Он замолчал, услышав тихий смех Маши.

      — Прости, Коля. Конечно же, я буду молчать и прятаться за твою широкую надежную спину. Хотя бы ради Машкиного блага, да и ради своего тоже. Тем более, уже ничего не изменишь. И Анджея не вернешь. А ты знаешь, у него в жизни тоже не все было гладко.

      — Анджей все грехи собственной кровью смыл.

      — А они у него были, как ты считаешь?

      Маша смотрела на него внимательным прищуренным взглядом.

      — Не мне судить. Есть высший судья.

      И снова Николай Петрович услышал тихий Машин смех.

      — Уж не Господь ли Бог, ты хочешь сказать?

      — Как ты знаешь, я в Бога не верю, — резко ответил Николай Петрович.

      — Веришь, только он у тебя иначе называется. И Библия у тебя есть, и Иисус Христос.

      — Ладно, Маша, не будем трогать самое дорогое и святое.

      — Дорогое и святое?

     Маша приподняла голову от подушки и посмотрела Николаю Петровичу в глаза. У нее были большие темные зрачки, хотя, насколько он знал, близорукостью она не страдала.

      — Не придирайся к словам. — Николай Петрович нервно заерзал затылком по вдруг ставшей нестерпимо горячей подушке. — Ты ведь знаешь, как я люблю вас с Машкой. Я жизнь готов за вас отдать.

      — Жизнь, но не свою веру. Хотя, Коля, ты прав: я не должна говорить о подобных вещах. Спасибо тебе за все. Только прости меня, но я в твоих богов не верю. Особенно после того, как забрали папу.

    Они надолго замолчали. За окном все еще тлели долгие майские сумерки, их неяркий свет почему-то больно резал глаза Николаю Петровичу. Ему хотелось встать и задернуть штору, но Машина близость была ему так приятна, и он не собирался нарушать ее из-за такого пустяка, как слезящиеся от света глаза.

     Вдруг Маша вскочила, словно пружина, которую долго сжимали, но потом у державшего иссякли силы, и пружина вырвалась на волю, метнулась к окну, распахнула настежь створки и крикнула в темную благоухающую цветущими каштанами глубину двора:

     — Я — дочь врага народа, а вы ничего не знали. Настоящего врага, который ненавидел стукачей, сексотов, подхалимов и прочую мразь, в которую вы все превратились!

      Николай Петрович одним прыжком очутился у окна, зажал ей ладонью рот и оттащил вглубь комнаты. Маша какое-то время боролась с ним, упиралась руками и ногами, потом затихла, обмякла всем телом. Легкие, как паутина, волосы Маши упали ей на лицо, тревожно щекоча руку Николая Петровича. Не отнимая от Машиного рта ладони, он отвел ее к кровати, бережно усадил.

      — Успокойся, родная, успокойся. Те люди, которые посадили твоего отца, наверняка загремели еще дальше. Я сам ненавижу эту шушеру, о которой еще  Маяковский писал. — Он, наконец, отнял ладонь и увидел, что из ранки на Машиной губе сочится кровь. — Прости, родная, — горько сокрушался он. — Какой же я медведь!

     Он уложил Машу на подушки, накрыл одеялом. Достав из кармана своей пижамы носовой платок, осторожно вытер капельку крови возле ее губы.

      Маша лежала с закрытыми глазами. Николай Петрович еще долго сидел в темноте у нее в ногах и, возможно, просидел бы так всю ночь, если бы в столовой не зазвонил телефон.

      — Не разбудил? — раздался в трубке бодрый голос Первого. — Что за шум у тебя?

      — Разбудил, — внезапно нашелся Николай Петрович. — Какой шум? Я ничего не слышал.

      — Значит, я обознался. — неуверенно сказал Первый. — А у Елены Давыдовны тихо?

   Николай Петрович посмотрел на потолок. Этажом выше жила примадонна местного драмтеатра, заслуженная артистка республики Кудрявцева.

      — Там, кажется, топают, и музыка играет.

    — Опять эти артисты… Комедианты, одним словом. — В голосе Первого слышалось несколько брезгливое восхищение миром непонятных простому смертному людей. Сан Саныч был театралом и поклонником искусства, главным образом его жриц. Правда, всем прочим искусствам он явно предпочитал оперетту. — Ладно, вопрос снят. Спи спокойно.

      В трубке послышались гудки.

      Николай Петрович вернулся в спальню и вытянулся поверх одеяла. Ныла каждая косточка, каждая клеточка кожи, а земное притяжение с силой впечатывало его в ставшую жесткой, как камень, кровать. Словно прошелся по нему тяжелый каток для укладки асфальта, расплющив его тело и превратив в нечто двумерное, похожее на картонные фигурки людей, которых маленькая Машка с помощью булавок одевала в разноцветные лоскутки и бумажки.

      Он был не в состоянии о чем-либо думать: боль в позвоночнике, последствие контузии, пульсируя, отзывалась в затылке. «Надо бы принять люминал», — мелькнуло в голове. И он тут же провалился во мрак, изредка вспыхивавший малиновыми точками.

     Николай Петрович проснулся на рассвете, вдруг вынырнув из кромешной тьмы в майское утро. За окном настырно чирикали воробьи. Машин профиль с высоко задранным подбородком словно уплывал от него куда-то, едва он сосредотачивал на нем взгляд. Присмотревшись, Николай Петрович увидел, что Маша лежит с открытыми глазами.

      Он тихонько кашлянул, как бы обнаруживая свое бодрствование, и услышал Машин шепот:

      — Прости меня, Коленька, если можешь. Прости, а? Я вчера не в себе была, и вообще… вообще я последнее время словно по краю пропасти хожу. Ты ни в чем не виноват. Это я, я во всем виновата.

      Маша рывком повернулась и прижалась к Николаю Петровичу всем телом. И он почувствовал неодолимое желание. В нем окончательно растворилась боль, телу стало воздушно легко, словно оно снова приобрело свои привычные формы.

     Он жадно поцеловал Машу в губы, ощущая солоноватый привкус крови, возбудивший его еще сильней. Тонкий нейлон Машиной рубашки казался назойливой помехой его разбухшему члену, и он резко задрал рубашку, положил свою ладонь на плоский трепещущий живот. Маша вся сжалась, и он понял, что если ему не удастся сию минуту преодолеть преграду ее холодности, виной которой помимо всего прочего, еще и его боязнь каких-то запретных ласк, способных, как он где-то читал, пробудить чувственность даже в самой холодной женщине, Маша потеряна для него навсегда.

      Его пальцы неуклюже скользнули вниз. Еще ниже… Он почувствовал, что Маша слегка раздвинула бедра. Его указательный палец коснулся чего-то горячего, мокрого, нежного, и Машино тело расслабилось. Николаю Петровичу захотелось поцеловать это место, откуда исходил такой жар. Он раздвинул Машины ноги пошире, поразившись раскрывшейся ему красоте и совершенству женской природы. Ему захотелось погрузиться, уйти с головой в эту восхитительную нежную плоть, спрятаться в ней от всех жизненных невзгод. Маша тихо простонала. Он скользнул ладонями по ее по-девичьи узким бедрам. Маша по лягушачьи широко раздвинула их, и он коснулся языком чего-то сладкого, трепещущего, поняв в то самое мгновение, что ему открылся теперь совершенно новый мир ощущений. Как же он был глуп, превращая акт любви в обычное скотство насыщения, после которого наступает полное притупление сознания и тяжелый сон.

      Наслаждение затронуло каждую клеточку его тела. И Маша затрепетала, откликаясь на его каждое движение. Удивительная, непостижимая женщина… Пускай потом его ждет    все, что угодно. Он осторожно подтянулся на руках, нашел Машины губы и ласково, но властно разжал их языком. Ее пальцы ловко расстегнули пуговицы его пижамы, коснулись изнемогающего от желания члена. От их прикосновения он испытал такое жгучее наслаждение, что чуть было не исторг копившуюся внутри сперму. Машины пальцы ласково направили его туда, куда ему давно хотелось войти. Маша снова простонала, еще шире раздвинула бедра, свесив с кровати ногу. И Николай Петрович вдруг понял, что эта женщина создана для одного: отдаваться мужчине. Ибо она отдается ему вся, без остатка — телом, душой, разумом, а еще и сочетанием всего того, что она есть: его дочь, жена, сестра, мать, любовница…

      Он впал в сладкое забытье. Машина вторая нога тоже съехала на пол, и Николай Петрович как-то сам собой очутился на коленях на ковре возле кровати. В эту секунду ему показалось, что он достиг верха блаженства, недоступного простым смертным. Извергнув семя, он упал головой на Машин живот, чувствуя, как в нем пульсирует его собственная плоть.

      И тут раздался отвратительный трезвон. Они одновременно встрепенулись, не сразу поняв, в чем дело. Николай Петрович, с усилием оторвавшись от Маши, бросился к будильнику, нажал на его холодный металлический колпачок и рухнул на ковер, больно ударившись головой о ножку тумбочки.

 

 

      Маша маленькая, вбежав в спальню, увидела мать перед большим трехстворчатым зеркалом с бледно-лунной подсветкой. На Маше большой было длинное платье из темно малинового панбархата, вышитое по кокетке алым бисером и шелком. Узкое лицо с ярко красным влажным ртом показалось ей загадочным и немножко печальным. Как на картинке, которую Маша маленькая недавно видела в журнале.

      — Мама! — Она так и застыла посреди комнаты. — Ну какая же ты стала… распрекрасная!                                                                                                            Маша большая даже бровью не повела. Она была погружена в созерцание своего двойника в большом зеркале. Она встала с пуфа, повернулась вполоборота и, поставив на низкий туалетный столик обтянутую в чулок-паутинку ногу, расстегнула несколько пуговиц на длинном — почти до самой талии — разрезе и подняла выше ажурную подвязку.

      У Маши маленькой захватило дух. Она подбежала к матери сзади, обхватила ее сзади, привстала на пальчики и чмокнула в

Наталья  Калинина

узкий мысок треугольного выреза на спине. И опять Маша большая осталась равнодушной к присутствию дочери.

      — Мамочка, мамуля, ты уходишь? В театр? Я тоже хочу с тобой — мне надоело торчать дома и играть с Верой в лото. Возьми меня в театр! — выпалила на одном дыхании Маша маленькая и прижалась всем телом к Маше большой.

    Та улыбнулась, адресуя свою улыбку отражению в зеркале, поправила растрепавшийся локон, надула губы, игриво наморщила лоб и, довольная собой, сказала дочери:

      — Ты ошиблась, Марылечка — сегодня я иду в ресторан. — Ее глаза озорно блеснули. — Хочешь со мной? Это было бы оч-чень забавно, надо думать. Марыля, ты пойдешь со мной в ресторан.

      Маша маленькая захлопала в ладоши, упала на кровать и два раза кувыркнулась на атласном покрывале.

      — Можно, я надену розовое платье с черным кушаком?

      — Можно.

      Она кубарем скатилась с кровати и бросилась к двери.

      — Погоди.

   Маша большая взяла с туалетного столика хрустальный пузырек с похожей на обломок льда пробкой, взболтнула прозрачную, темно медовую жидкость и провела кончиком пробки по волосам, щекам и шее Маши маленькой. В комнате запахло ландышами. Маша маленькая, чихнув два раза, побежала одеваться, распространяя по чисто прибранной пустынной квартире аромат леса.

 

 

      Николай Петрович уже был дома, когда они вернулись, — его рабочий день обычно заканчивался к одиннадцати, но иногда приходилось засиживаться до полуночи. В обшитых дубовыми панелями кабинетах, освещенных мягким светом настольных ламп, с большой картой области на стене и тремя телефонными аппаратами, по одному из которых можно было мгновенно связаться с Кремлем, Николай Петрович чувствовал себя одним из кормчих большого корабля, прокладывавшего путь в неисследованных водах будущего. Ну, если и не кормчим, то одним из его помощников, денно и нощно несущих нелегкую вахту у штурвала. Не всегда все получалось так, как ему хотелось, да и люди разные встречались: от бескорыстно преданных делу партии и народа до обычных карьеристов. Первый, Сан Саныч, был не без самодурства мужик, но широк душой   и не злопамятен. Да и ханжество в нем если и проглядывало, то только по пустякам.  (Скажите, кто, живя в провинции, застрахован от этого самого ханжества?..) Чего нельзя было сказать о его супруге. Почтенная Серафима Антоновна так и не поверила, что жена Николая Петровича моложе его всего на каких-то восемь лет, обозвала его — в шутку, правда, — Дон Жуаном с партийным билетом, а Машу прозвала Комсомолочкой. Встречаясь с   Николаем Петровичем в лифте, Серафима Антоновна всегда гаденько улыбалась, осведомлялась самым подробным образом о здоровье и просила предать привет Комсомолочке. Что касается Марьи Сергеевны, то она называла Серафиму Антоновну Крокодильшей, и это прозвище пришлось жене Первого впору, как пара сшитых на заказ туфель у знаменитого на всю область сапожника Асратяна. Серафима Антоновна на самом деле напоминала Николаю Петровичу вставшее на задние лапы большое пресмыкающееся. Не доставало только хвоста, но Николай Петрович готов был поверить в  то, что она подвязывала его колечком и укладывала между ногами. Вера, домработница, божилась, что внук Серафимы Антоновны, четырехлетний Миша, свободно проезжает между ногами Крокодильши на своем детском трехколесном велосипеде. Конечно, что и говорить, хорошо было бы во всех отношениях, если бы Марья Сергеевна ладила с женой Первого, да ведь свести их воедино, все равно что смешать шампанское с конской мочой.

      Николай Петрович восседал в своем большом кресле под абажуром и пил чай, когда в комнату ввалились обе Маши. Маленькая тут же бросилась к нему и обхватила за шею. Большая плюхнулась на диван, задрала обе ноги на спинку валика и, тряхнув ступнями, сбросила на пол плетеные замшевые туфли на высоком каблуке — шедевр все того же Асратяна.

      — От тебя табаком тянет, а еще духами. М-мм. И жареными рябчиками. Совсем как от взрослой, — сказал Николай Петрович, целуя Машкины волосы.

      — А я и есть взрослая. Я уже по ресторанам хожу.

      Николай Петрович сощурил глаза и посмотрел на Машу большую. Она лежала, свесив с дивана руку. Другой перебирала бусы на шее.

      — Мама пьяная в стельку, — заявила Маша маленькая. — Она сама так сказала, когда мы ехали в машине. Знаешь, как она красиво танцевала! Жалко, ты не видел. А потом пела, и музыканты ей хлопали и кричали «браво». Ой, Коля, ты так много потерял, что не был с нами в ресторане.

      Николай Петрович встал, поднял Машу на руки — она была как перышко, хоть ей уже пошел десятый год, — и отнес в детскую, сдав на руки полусонной Вере. Вернувшись в столовую, подошел вплотную к дивану, нависая над женой своей массивной тенью.

      — Кто там был? — спросил Николай Петрович и сам поразился строгости своего тона.

      Маша, вздрогнув, села, стараясь смотреть в одну точку перед собой.

      — Я правда пьяная. В стельку. И все остальное тоже правда. Было так весело, Коля.

      — За твое веселье мне голову снесут, — вырвалось у Николая Петровича из самой глубины души. — Кто там был? Ведь не с Машкой так напились?

      — Люди были… много людей. Много цветов. И много музыки с шампанским. — Маша вскочила и обвила руками шею Николая Петровича. Совсем так, как недавно маленькая Машка. — Коленька, правда жаль, что не было тебя. Мне очень не хватало тебя.

      И она положила голову ему на плечо.

      Николай Петрович слегка отстранился — у него мутился разум от ее прикосновения, а сейчас ему необходима трезвая голова, чтобы все обдумать и взвесить. Быть может, еще не поздно что-то предпринять.

      — Идем в спальню.

      Маша покорно поплелась за ним. От ее молодого веселья не осталось и следа, и сердце Николая Петровича больно сжалось.

      Он отвернулся, чтобы не видеть, как она раздевается, но слышал шорох материи, ощущал аромат, исходивший от ее тела. Наконец, Маша затихла. Он повернулся и увидел, что она уже лежит под одеялом и смотрит на него большими испуганными глазами.

      Он почему-то зажег верхний люстру, задернул штору и теперь стоял перед ней, лежавшей в постели абсолютно голой, лишь прикрытой тонким тканевым одеялом, в пиджаке и при галстуке.

      — Скажи, пожалуйста, с кем ты была в ресторане? — постарался он спросить как можно мягче.

      — У Елены Давыдовны был день рождения. Пришли из драмтеатра и… кое-кто из театра оперетты, — тихо и виновато сказала Маша.

      — А еще кто был? — допытывался Николай Петрович.

      — Не знаю. Какие-то родственники. Кажется, ее сестра. Она работает в филармонии концертмейстером.

      — Значит, одни комедианты, — вырвалось у Николая Петровича. — Небось, в «Столичном» пировали?

      — Да. В том зале, где аквариум с рыбками и рояль. Коля, я испорчу тебе карьеру? — вдруг спросила Маша.

      Он промолчал, отвернулся, уставился в край зеркала, отражавший его левый ботинок вместе с половиной туловища, и удивился тому, что правое в зеркале становится левым и наоборот.

      — А Крокодильши почему не было? — спросил Николай Петрович. — Ведь они с Кудрявцевой закадычные подружки.

      — Очевидно, потому, что была я. Елена Давыдовна сказала, что позовет Крокодильшу завтра к себе домой. Там соберутся семейные пары. Из театрального мира будут только Головковы.

      — Вот завтра тебе бы и следовало поздравить Кудрявцеву с днем рождения, — голосом старого ханжи попенял Николай Петрович. — С артистов взятки гладки, а с нас спросят по самому крупному счету.

      Маша рывком подтянула к подбородку колени и села.

      — Но ведь я не сделала ничего дурного. Я… мне только было очень весело. Мне уже давно не было так весело.

      — Веселье веселью рознь, — парировал Николай Петрович. Ему казалось сейчас, что эти слова исходят не от него, а от той половины его туловища, которую он видит в зеркале. — В ресторанах веселятся только всякие девицы… легкого поведения да еще эти комедианты. Но это почти одно и то же. Почти, — повторил он, вспомнив благообразную, с аристократическими манерами, Елену Давыдовну.

      — Коля, я…

      — Ты вела себя, как глупая безответственная девчонка, а ведь с тебя должны брать пример женщины нашего города. Понимаешь ли ты, какая ответственность лежит на тебе, жене второго секретаря обкома?

      — Не понимаю. Мне жить хочется, Коля, а не быть ходячим примером.

      — А разве ты не живешь? — продолжала кипятиться зеркальная половина Николая Петровича. — У тебя есть все. Тебе не надо рано вставать и спешить на работу, как большинству наших женщин. И времени у тебя свободного больше, чем достаточно. Только ты тратишь его не так, как нужно. Откуда, интересно, у тебя эти буржуазные привычки? Ведь ты родилась уже в наше, советское, время.

      Из Машиных глаз закапали слезы. Она сидела с опущенной головой, и он не видел ее закрытого волосами лица, но на белом одеяле, натянувшемся на ее худых коленях, появились мокрые пятна.

      — И нечего теперь носом хлюпать, — продолжала свою обличительную речь левая половина Николая Петровича, засовывая в карман брюк руку. — Надо срочно исправлять положение.  Я позвоню утром Серебрянскому,  скажу, что у тебя ночью была высокая температура и попрошу срочно приехать.

      Маша резким движением руки откинула с лица волосы и посмотрела на Николая Петровича изумленными заплаканными глазами.

      — Но ведь это же ложь. Это отвратительно.

      Она резким движением натянула на голову одеяло и свернулась под ним калачиком.

      — Нет, это не ложь. Я давно замечаю, что у тебя нет аппетита и часто болит голова. А зимой ты два раза простудилась.

      Николаю Петровичу вдруг страшно захотелось швырнуть чем-нибудь тяжелым в ту, обличающую, половину своего туловища в зеркале, что выглядела так отвратительно и самодовольно. Но он подавил это желание, до боли стиснув кулаки.

      Маша молчала. Николай Петрович подошел к зеркалу, встретившись лоб в лоб со своим двойником. Тот был бледен и выглядел стариком — мешки под глазами, обрюзгшие щеки. Николай Петрович отметил это не без злорадства, словно отражение в зеркале не имело к нему никакого отношения. Тем не менее он взял со столика Машину расческу с изящной резной ручкой, аккуратно причесал свои начавшие седеть у висков волосы, зачем-то потрогал подбородок, уже успевший отрасти с утра колючей щетиной. «Английские джентльмены бреются два раза в день, — вспомнил он почерпнутое из какой-то книги. — Сколько же у них, у чертовых буржуев, свободного времени…»

 

 

      Серебрянский приехал в восемь тридцать утра. Ночью у Маши на самом деле поднялась температура. Николай Петрович позвонил Первому и попросил разрешения приехать на работу к одиннадцати. В голосе Первого ему почудилась насмешка, когда тот изрек тоном великодушного дядюшки: «Разрешаю. Более того, настоятельно требую, чтобы ты обратил внимание на здоровье твоей очаровательной супруги. Передавай ей привет и пожелания скорейшего и полнейшего выздоровления».

      Серебрянский, осмотрев и выслушав Машу, нашел у нее нервное истощение, гипотонию, тахикардию и еще какое-то заболевание мускульно-двигательного аппарата, латинское название которого Николай Петрович не запомнил. Прописал покой, витамины, бром, камфарные примочки и два заграничных лекарства. За чаем с вареньем и горячими бубликами — Вера сбегала за ними в угловую булочную — сказал, что Маша, вероятно, перенесла в детстве или ранней юности сильное эмоциональное потрясение, граничащее с помешательством, и при этом так хитро посмотрел на Николая Петровича, что тот опустил глаза в  чашку. «Ушлый еврей, — подумал он. — Да и в уме ему не откажешь». Рассказывали, что Серебрянского собирались привлечь по так называемому «делу врачей», но за него вступился кто-то из влиятельных деятелей культуры, возможно, Кудрявцева, и в «Правде» появился подвал о профессоре, прошедшем две войны (имелись в виду финская и с фашистами) и вернувшемся в родной город продолжать свое благородное дело. Фамилия профессора не называлась, автор статьи спрятался за псевдонимом А. Правдин, но все узнали судьбу Серебрянского. Его восстановили на работе, потом он вылечил от полиомиелита дочь председателя облисполкома. Ну, а вскоре умер Сталин. Николай Петрович застал Серебрянского уже в зените славы, с высоко поднятой головой, увенчанной густой, цвета перца с солью, шевелюрой. После того, как профессор меньше чем за сутки сумел сбить температуру у задыхавшейся от тяжелейшей ангины Машки маленькой, он поверил ему, как Богу. Вот и сейчас внимал с надеждой каждому слову доктора, пустившегося в рассуждения на тему давно и незаслуженно забытых народных методов лечения.

     — Вы, очевидно, знаете старую французскую поговорку: все болезни от коры, только люэс от любви? — Николай Петрович с недоумением посмотрел на Серебрянского, и тот пояснил: — Люэс — это, простите, сифилис. Ну, а кора головного мозга отвечает за наше психическое, то есть душевное, состояние, или, как сейчас модно говорить, нервную систему. У Марьи Сергеевны чрезвычайно ранимая психика. В народе бы сказали — больная душа. Но это не значит, что у нее наблюдается душевная болезнь. Хотя не исключено, что она может развиться со временем. Но это во многом зависит от условий, в которых она живет.

     — Я стараюсь создать ей все необходимые условия, Лев Семенович, — несколько официально для обстановки домашнего чаепития изрек Николай Петрович. — К сожалению, как вы сами понимаете, мне не удается уделять ей много времени.

      — Да, да,  дела государственной важности, — с неподдельным уважением  сказал Серебрянский. — Но ваша жена, Николай Петрович, еще совсем молодая женщина, а молодым, сами понимаете, нужно внимание, чуткость, проявление любви чуть ли не на каждом шагу. Это наши с вами души уже зачерствели и привыкли довольствоваться скудным пайком нежности и заботы о наших персонах. А вот они…

      Николай Петрович подумал, что Серебрянский, вероятно, годится ему в отцы. Впрочем, дело не в возрасте. Профессор, похоже, прав. Еще как прав. Он сидел и

      И она положила голову ему на плечо.

      Николай Петрович слегка отстранился — у него мутился разум от ее прикосновения, а сейчас ему необходима трезвая голова, чтобы все обдумать и взвесить. Быть может, еще не поздно что-то предпринять.

      — Идем в спальню.

      Маша покорно поплелась за ним. От ее молодого веселья не осталось и следа, и сердце Николая Петровича больно сжалось.

      Он отвернулся, чтобы не видеть, как она раздевается, но слышал шорох материи, ощущал аромат, исходивший от ее тела. Наконец, Маша затихла. Он повернулся и увидел, что она уже лежит под одеялом и смотрит на него большими испуганными глазами.

      Он почему-то зажег верхний люстру, задернул штору и теперь стоял перед ней, лежавшей в постели абсолютно голой, лишь прикрытой тонким тканевым одеялом, в пиджаке и при галстуке.

      — Скажи, пожалуйста, с кем ты была в ресторане? — постарался он спросить как можно мягче.

      — У Елены Давыдовны был день рождения. Пришли из драмтеатра и… кое-кто из театра оперетты, — тихо и виновато сказала Маша.

      — А еще кто был? — допытывался Николай Петрович.

      — Не знаю. Какие-то родственники. Кажется, ее сестра. Она работает в филармонии концертмейстером.

      — Значит, одни комедианты, — вырвалось у Николая Петровича. — Небось, в «Столичном» пировали?

      — Да. В том зале, где аквариум с рыбками и рояль. Коля, я испорчу тебе карьеру? — вдруг спросила Маша.

      Он промолчал, отвернулся, уставился в край зеркала, отражавший его левый ботинок вместе с половиной туловища, и удивился тому, что правое в зеркале становится левым и наоборот.

      — А Крокодильши почему не было? — спросил Николай Петрович. — Ведь они с Кудрявцевой закадычные подружки.

      — Очевидно, потому, что была я. Елена Давыдовна сказала, что позовет Крокодильшу завтра к себе домой. Там соберутся семейные пары. Из театрального мира будут только Головковы.

      — Вот завтра тебе бы и следовало поздравить Кудрявцеву с днем рождения, — голосом старого ханжи попенял Николай Петрович. — С артистов взятки гладки, а с нас спросят по самому крупному счету.

      Маша рывком подтянула к подбородку колени и села.

      — Но ведь я не сделала ничего дурного. Я… мне только было очень весело. Мне уже давно не было так весело.

      — Веселье веселью рознь, — парировал Николай Петрович. Ему казалось сейчас, что эти слова исходят не от него, а от той половины его туловища, которую он видит в зеркале. — В ресторанах веселятся только всякие девицы… легкого поведения да еще эти комедианты. Но это почти одно и то же. Почти, — повторил он, вспомнив благообразную, с аристократическими манерами, Елену Давыдовну.

      — Коля, я…

      — Ты вела себя, как глупая безответственная девчонка, а ведь с тебя должны брать пример женщины нашего города. Понимаешь ли ты, какая ответственность лежит на тебе, жене второго секретаря обкома?

      — Не понимаю. Мне жить хочется, Коля, а не быть ходячим примером.

      — А разве ты не живешь? — продолжала кипятиться зеркальная половина Николая Петровича. — У тебя есть все. Тебе не надо рано вставать и спешить на работу, как большинству наших женщин. И времени у тебя свободного больше, чем достаточно. Только ты тратишь его не так, как нужно. Откуда, интересно, у тебя эти буржуазные привычки? Ведь ты родилась уже в наше, советское, время.

      Из Машиных глаз закапали слезы. Она сидела с опущенной головой, и он не видел ее закрытого волосами лица, но на белом одеяле, натянувшемся на ее худых коленях, появились мокрые пятна.

      — И нечего теперь носом хлюпать, — продолжала свою обличительную речь левая половина Николая Петровича, засовывая в карман брюк руку. — Надо срочно исправлять положение.  Я позвоню утром Серебрянскому,  скажу, что у тебя ночью была высокая температура и попрошу срочно приехать.

      Маша резким движением руки откинула с лица волосы и посмотрела на Николая Петровича изумленными заплаканными глазами.

      — Но ведь это же ложь. Это отвратительно.

      Она резким движением натянула на голову одеяло и свернулась под ним калачиком.

      — Нет, это не ложь. Я давно замечаю, что у тебя нет аппетита и часто болит голова. А зимой ты два раза простудилась.

      Николаю Петровичу вдруг страшно захотелось швырнуть чем-нибудь тяжелым в ту, обличающую, половину своего туловища в зеркале, что выглядела так отвратительно и самодовольно. Но он подавил это желание, до боли стиснув кулаки.

      Маша молчала. Николай Петрович подошел к зеркалу, встретившись лоб в лоб со своим двойником. Тот был бледен и выглядел стариком — мешки под глазами, обрюзгшие щеки. Николай Петрович отметил это не без злорадства, словно отражение в зеркале не имело к нему никакого отношения. Тем не менее он взял со столика Машину расческу с изящной резной ручкой, аккуратно причесал свои начавшие седеть у висков волосы, зачем-то потрогал подбородок, уже успевший отрасти с утра колючей щетиной. «Английские джентльмены бреются два раза в день, — вспомнил он почерпнутое из какой-то книги. — Сколько же у них, у чертовых буржуев, свободного времени…»

 

 

      Серебрянский приехал в восемь тридцать утра. Ночью у Маши на самом деле поднялась температура. Николай Петрович позвонил Первому и попросил разрешения приехать на работу к одиннадцати. В голосе Первого ему почудилась насмешка, когда тот изрек тоном великодушного дядюшки: «Разрешаю. Более того, настоятельно требую, чтобы ты обратил внимание на здоровье твоей очаровательной супруги. Передавай ей привет и пожелания скорейшего и полнейшего выздоровления».

      Серебрянский, осмотрев и выслушав Машу, нашел у нее нервное истощение, гипотонию, тахикардию и еще какое-то заболевание мускульно-двигательного аппарата, латинское название которого Николай Петрович не запомнил. Прописал покой, витамины, бром, камфарные примочки и два заграничных лекарства. За чаем с вареньем и горячими бубликами — Вера сбегала за ними в угловую булочную — сказал, что Маша, вероятно, перенесла в детстве или ранней юности сильное эмоциональное потрясение, граничащее с помешательством, и при этом так хитро посмотрел на Николая Петровича, что тот опустил глаза в  чашку. «Ушлый еврей, — подумал он. — Да и в уме ему не откажешь». Рассказывали, что Серебрянского собирались привлечь по так называемому «делу врачей», но за него вступился кто-то из влиятельных деятелей культуры, возможно, Кудрявцева, и в «Правде» появился подвал о профессоре, прошедшем две войны (имелись в виду финская и с фашистами) и вернувшимся в родной город продолжать свое благородное дело. Фамилия профессора не называлась, автор статьи спрятался за псевдонимом А. Правдин, но все узнали судьбу Серебрянского. Его восстановили на работе, потом он вылечил от полиомиелита дочь председателя облисполкома. Ну, а вскоре умер Сталин. Николай Петрович застал Серебрянского уже в зените славы, с высоко поднятой головой, увенчанной густой, цвета перца с солью, шевелюрой. После того, как профессор меньше чем за сутки сумел сбить температуру у задыхавшейся от тяжелейшей ангины Машки маленькой, он поверил ему, как Богу. Вот и сейчас внимал с надеждой каждому слову доктора, пустившегося в рассуждения на тему давно и незаслуженно забытых народных методов лечения.

      — Вы, очевидно, знаете старую французскую поговорку: все болезни от коры, только люэс от любви? — Николай Петрович с недоумением посмотрел на Серебрянского, и тот пояснил: — Люэс — это, простите, сифилис. Ну, а кора головного мозга отвечает за наше психическое, то есть душевное, состояние, или, как сейчас модно говорить, нервную систему. У Марьи Сергеевны чрезвычайно ранимая психика. В народе бы сказали — больная душа. Но это не значит, что у нее наблюдается душевная болезнь. Хотя не исключено, что она может развиться со временем. Но это во многом зависит от условий, в которых она живет.

      — Я стараюсь создать ей все необходимые условия, Лев Семенович, — несколько официально для обстановки домашнего чаепития изрек Николай Петрович. — К сожалению, как вы сами понимаете, мне не удается уделять ей много времени.

      — Да, да,  дела государственной важности, — с неподдельным уважением  сказал Серебрянский. — Но ваша жена, Николай Петрович, еще совсем молодая женщина, а молодым, сами понимаете, нужно внимание, чуткость, проявление любви чуть ли не на каждом шагу. Это наши с вами души уже зачерствели и привыкли довольствоваться скудным пайком нежности и заботы о наших персонах. А вот они…

      Николай Петрович подумал, что Серебрянский, вероятно, годится ему в отцы. Впрочем, дело не в возрасте. Профессор,

bottom of page