месиву суглинистой земли, прошлогодней прелой листвы и коровьего навоза. Большими серыми глазами, удивленно вздернутыми над ними ввысь и в стороны шнурками бровей, статностью крупного и все же округло-тонкого тела, она и Любава были похожи редким даже для родных сестер сходством. Можно было бы посчитать их за близнецов, но Дарья была на четыре года старше. Похожи, как задумчиво-тихая, зеленая под береговыми вербами река и она же, играющая под ветерком в перламутре солнечных бликов. Все время трепещет по ней эта легкая зыбь, но можно и проглядеть, когда она перейдет в большую волну и начнет захлестывать берег.
Порывом ветра подхватило и унесло куда-то в сторону Дарьины слова, и нельзя было догадаться, чем они могли не понравиться Демину.
– А ведь мы с тобой, Дарья, родня, – напомнил он с укоризной.
– Вот я тебе по-родственному и говорю: сейчас ты свою лодку где хочешь держи, а к осени тебе ее все равно от садов отогнать придется, – ответила Дарья.
– Не со всеми ты такая строгая.
– Это ты про что? – поинтересовалась Дарья.
– Независимо.
И по голосу соседа легко было понять, что он уже сожалел о том, что у него сорвались эти слова, и не прочь бы увильнуть от прямого ответа. В поисках выхода он ухватился опять за молоток, и опять над водой потянулись гулкие звуки. Но голос Дарьи оказался сильнее.
– Про это самое? – презрительно продолжала она допытываться у Демина. - Ну и что? Ну и люблю я этого человека, – сказала она с такой откровенной отвагой, что впору было приревновать ее к тому человеку, которого она так любила.
– Люби, мне какое дело, – уступчиво отозвался Демин.
Теперь уже Михайлова неотвратимо потянуло взглянуть на Дарью. Ему пришлось сразу убедиться в своей ошибке. Да, она стояла у лодки нараспашку, засунув руки в карманы и слегка отставив в сторону ногу, но не в своем поношенном полушубке, а в новой синей стеганке, в зеленой шерстяной юбке и в хороших сапогах с начищенными голенищами и носками, как в праздник. Конечно, ей и теперь было еще очень далеко до своей сестры Любавы, которую одевал муж, а Дарье уже лет пятнадцать приходилось одевать не только себя, но и своих четверых детишек, но и перемена была заметна. И, пожалуй, самое заметное было, что бросалось в глаза, – блестящая точка у нее на груди. Притягивая взор, она сверкала у Дарьи на воротнике выглядывающей из стеганки красной кофты – маленькая латунная птичка.
– Знаю я, – сказала она Демину, – по всему хутору мотается твой язык, так бы в дегте меня и выкупал. Что тебе нужно?
Вот теперь уже нельзя было сказать, что у нее осталось хоть малейшее сходство с Любавой. Река вышла из берегов, серо-синяя глубь ее замутилась и стала мрачной.
– Мне-то ничего не нужно, – глухо ответил Демин.
– Договаривай, – грозно потребовала Дарья.
...И здесь шла война. Другая война, и оружием тут были слова, взгляды, а полем битвы – эта лодка и виноградные сады, которые еще дремали в земле на склоне, ожидая, когда их откроет и поднимет на сохи Дарьина бригада. Но и не менее ожесточенная война, не знающая пощады, без перемирий. Уже и сейчас можно было видеть, что Дарья идет напрямик, широко шагая, хочет сшибить противника своей могучей грудью, а он, противник, осторожный. Не надеясь на свои силы, он, кажется, не прочь нанести удар сбоку, а если можно, то и сзади, со спины, – опасный противник. И сейчас он предпочитает не встречаться с полыхающими гневом глазами Дарьи, но когда коротко и скользяще взглядывает на нее из-под птичьих тяжелых век, взгляд его так и норовит косой пройтись по ее обнаженной, выступающей из распахнутой стеганки шее. Еще и теперь не сошел с нее коричневый загар прошлогоднего лета. И все-таки эта смуглая, сильная шея в разрезе красной кофточки казалась сейчас беззащитной.
Почему-то Михайлову так и хотелось крикнуть Дарье, чтобы она прикрылась. Он чувствовал, как и его начинает захватывать эта война, и ему все труднее было оставаться посторонним.
– А что, если он вернется? – совсем глухо спросил Демин.
Ветру, дувшему из-за бугров, все же удалось зацепить Дарью своим крылом, она покачнулась. Если бы не ствол акации, растущей на яру, и не плетень, которым был огорожен деминский двор, кто знает, удержалась бы она на ногах. Странно только, что ветер налетел на Дарью сбоку, а пошатнулась она так, будто кто толкнул ее в грудь. Руки выскользнули у нее из карманов стеганки и повисли вдоль тела. Прислоняясь к плетню, она совсем другим, тихим и так не похожим на ее собственный голосом спросила:
– Не совестно тебе, Стефан, по самому больному бить? Ты же знаешь, что я десять лет ждала. Не верила ни этой похоронной бумажке, ни Павлу Сулину, который в последний раз видел его в плену уже на краю могилы. Не верила потому, что дети были еще маленькие, им нужен был отец – должен же он вернуться! А как повырастали они, и я поверила. Что же мне, по-твоему, еще десять лет ждать?
– Это тебе виднее, десять или двадцать, – ответил Демин.
– Трави, Стефан, до конца.
– Извиняй, Дарья, ежели я тебя обидел. Я же тебя жалеючи...
– Жалеючи? – переспросила Дарья. Ей уже удалось отвалиться от плетня и довольно устойчиво противостоять ветру. Правда, ватную стеганку она медленно застегнула на все пуговицы, незряче перебирая по ним пальцами, как по клавишам гармони, снизу вверх, и как только рука ее дошла до последней пуговицы, у самого горла, спряталась и золоченая птичка у нее на груди. – Я тебя, жалостливого, знаю. В то утро, когда мне похоронную принесли, ты тоже меня пожалеть приходил и лапу за кофту запустил.
– Дарья! – оглядываясь на окна, предостерег Демин.
– Чем только ты ее, сиводушный, улестил? – с откровенной ненавистью спросила Дарья.
– Любаву ты, Дарья, не трогай, – с беспокойством предупредил ее Демин.
– Не грози, она еще сама может стронуться. Где она сейчас?
Она спросила об этом с такой властностью, что он и не нашелся ничего сказать, а только приоткрыл рот и указал рукой с молотком на дверь дома. Повернувшись, Дарья взошла по ступенькам на крыльцо и скрылась за дверью. Он проводил ее глазами и, достав из кармана жестяную коробочку с табаком, стал свертывать папиросу. Михайлов с сожалением смотрел, как табак-самосад зеленоватой струйкой просыпается из его пальцев мимо бумажки на землю. В другое время Михайлов обязательно предупредил бы человека, но окликать сейчас Демина означало бы и выдать свою нехорошую тайну. Сосед немедленно догадался бы, что его разговоры с женой и свояченицей, а, может быть, и не только разговоры, не остались в секрете. Между тем Демин так и не замечал, что табак у него струится мимо бумажки. Пальцами он хотел скрутить папиросу, а голова его была повернута в сторону, и глаза смотрели не на свои руки, а на дверь дома, за которой скрылась Дарья. Должно быть, больше всего на свете его интересовало сейчас, о чем могут говорить за этой дверью его жена и ее сестра, а значит, и его родня – никуда от этого не денешься.
Чтобы больше не сокрушаться, Михайлов тихо отступил от порога внутрь мезонина. По-своему он сочувствовал сейчас Демину. Ему, Михайлову, признаться, тоже хотелось бы сейчас знать, что там происходит в соседском доме, о чем могут говорить сестры.
Нужно время, чтобы понять, из-за чего Дарья ведет с Деминым войну, почему ей и в самом деле намозолила глаза его лодка. Но что между ними идет война – это уже не вызывало сомнений. Между тем они действительно родственники. Судя по всему, это ровным счетом ничего не значит, а, может быть, даже и, наоборот, усиливает их неприязнь, подбрасывает в костер вражды свежие дровишки. Как-то война из-за лодки переходит в войну из-за Любавы, а, возможно, это и есть главная причина их вражды, не мешало бы в этом разобраться. Далеко не последнее место занимает Любава в этой войне, но еще вопрос, знает ли она сама об этом.
Неизвестно, сколько времени прошло. Когда Михайлов снова глянул на проем двери, уже вылиняли краски дня, по воде и по склону неба за хребтом леса расползалась первая синь вечера.
К тому времени и он уже ушел с Андреем с Миуса. Танковая тевтонская свинья под Харьковом расколола фронт, и его левое крыло стремительно отходило через Дон и Кубань в предгорья Кавказа. И, как год назад, вслед за армией шла зима. Андрей с другом опять понадевали шинели. С главного хребта тянуло холодом никогда не тающих ледников и знобящей сыростью каменных мрачных ущелий. И сердце ни на секунду не позволит усомниться, что и ты сейчас тоже там и тоже продрог до костей, тянешь к скупому костерку в горах окоченевшие руки. Стоишь рядом с Андреем и его другом, который сегодня не очень-то расположен к шуткам.
– Что-то наш рейс затянулся, – говорит он простуженным голосом, – получается пережег горючего. – И с неожиданной злостью заключает: – А ты все молчишь, все сопишь, Андрей!
...Михайлов поднял голову и глянул на проем двери потому, что ему с явственной отчетливостью почудилось, что не друг Андрея назвал это имя, а кто-то совсем другой, и не там, у костерка в горах, а где-то здесь, рядом.
И тут же, как уже не раз, ему пришлось с досадой признаться самому себе в ошибке. Скорее всего, он сам незаметно для себя и произнес вслух это имя. Если говорить откровенно, за ним это водилось. Нередко и во сне он мог высказаться, разбудить жену и дочь, да и днем иногда ловил себя на громко сказанном неизвестно кому слове. Случалось ему на улице перехватить встречный улыбающийся взгляд, и лишь тогда он обращал внимание, что оживленно беседует с глазу на глаз с самим собой. Да еще и подкрепляет свои слова жестами. А, возможно, сейчас кто-нибудь и произнес что-то похожее, а он уже и встрепенулся и готов поверить, что это и есть оно, то самое...
Рядом, по крыльцу деминского дома, заскрипели шаги, Дарьин голос с веселой грустью сказал:
– Нет, Любавушка, сорок мне уже, сорок. А тогда было двадцать пять.
Любава что-то ответила на это, по обыкновению тихо.
– Ну, я пошла, – сказала Дарья.
Она спустилась по ступенькам и молча прошла мимо лодки, на которой сидел Демин. Он давно уже посмолил лодку и теперь, отдыхая, курил. Рдеющий уголек папиросы, разгораясь, освещал его бурые усы, раздвоенный бритый подбородок. Глаза оставались в тени. После того как Дарья скрылась за углом проулка, рдяная точка колыхнулась и двинулась к дому. В последний раз она ярко разгорелась уже у самого крыльца, осветив и всю голову Демина, – подвернутый птичий нос, мясистую нижнюю губу под усами – и, зигзагом прочеркнув мглу, упала на землю.
...Медленные шаги по ступенькам, проскрипела и гулко закрылась дверь. Река отразила своей грудью и этот звук. Будто что-то вздохнуло над водой, и ни чем уже не нарушаемое беззвучье повисло над берегами.
Так где же оно было, это место, где он уже прожил без малого три года, что уже само по себе было испытанием и, пожалуй, подвигом для него, неизлечимо зараженного духом бродяжничества, кочевья?
...Там, где волнистой границей курганов и холмов – дозорных и свидетелей древности – отделена правобережная степь от левобережной, низменной, от зеленой поймы. Взору достаточно было всего лишь один раз и скользнуть по этой пойме, чтобы убедиться, что когда-то это было дно большой, огромной воды и что докатывалась она вплоть до этой цепи курганов, прикрывающих от нее правобережную степь с востока и с юга. А, может быть, ею, водой же, и намыло их, нанесло здесь – за пластом глины пласт ракушечника, потом песка и следом опять пласт глины. Когда таял снег в степи или же проливался хороший ливневый дождь, от глины, смытой потоками со склонов курганов и холмов, река долго бывала красной.
Женщины выбирают глину из-под горы обмазывать стены, лепить саман для сарайчиков, для катухов; весь нависающий над хутором отлогий склон – в черных норах.
Но что-то было много среди этих курганов и на редкость одинаковых, похожих друг на друга, как братья. Взглянуть снизу, из хуторских окон – они лежали по кромке правобережья, по окраине степи, как забытые кем-то здесь островерхие шапки. Кто их там забыл? Какие спрятали под ними тайны?
Ученые-археологи искали здесь следы Игоревой дружины. Где-то поблизости хотел он испити шеломом Дону. Не тогда ли больше всего и приумножилась эта величавая семья неусыпных часовых, стерегущих на восходе и на закате солнца крутой правый берег? Или, быть может, позже, когда выскочил на кромку из степи и вздыбил коня другой верховой в подобном Игореву буденовском шлеме?
На это мог бы ответить ветер, который вот так же проносился здесь и сто и тысячу лет назад, все с тем же ликующим посвистом и с погребальным плачем.
Еще и сегодня называли казаками этих людей, чьи предки сначала полили кровью, а потом и заселили крутобережные склоны. Иконописной и чуть-чуть злой красоты люди. Даже мимолетному взору нетрудно было понять, какая бродила смесь за этой смуглой кожей. Но и теперь не остановилось, а, пожалуй, даже усилилось это брожение в жилах правнуков Ермака Тимофеевича, Степана Разина и Емельяна Пугачева. Пали сословные запреты, проще и охотнее роднились они с соседями, с жителями смежных неказачьих земель. По Миусу и Северскому Донцу – с украинцами, которых еще вчера называли хохлами и хамами. По Волге – с татарами и калмыками. По Верхнему Дону – с коренной крестьянской российщиной – вчерашними «лапотниками», «кугутами», «кацапией». А по Нижнему Дону и береговой приазовской кромке – с кубанцами, с ростовскими армянами и, как в давние времена, с многоязычной цветной россыпью северокавказских горских народностей и племен.
А их все равно упорно продолжали называть казаками.
И глаза Михайлова, когда он еще только поселился здесь и не по книгам начинал узнавать этот край, с жадностью осматриваясь, искали настороженный силуэт всадника на гребне кургана, раскаленный обруч околыша над чубом, закрывающим, будто птичье крыло, почти треть лица, и лампасный заревой блеск на густо-синей, как вечернее летнее небо, диагонали широких шаровар. И все прислушивался он, не рассыплется ли по хутору в лиловой тишине проулков и по воде копытный цок – звучно-внятный, но и мягкий по летней затвердевшей земле, грозно-веселый по морозу, берегом зимней реки, и расплывчато-чмокающий в весеннее и осеннее ростепельное грязцо – ну, целуются, да и только, копыта с дорогой.
Первое время, заслыша этот звук, все бросал Михайлов, выглядывал в окно, а то и выходил наружу, всматривался с яра. И каждый раз видел одно и то же: бричку с белыми бидонами потянула разномастная пара неказистых лошадей – это Федор Демин, племянник соседа, повез в станицу молоко с фермы или же почтальон Яша, как всегда напевая что-то в усы, возвращался из станицы верхом на своем подслеповатом Баяне, перекинув через седло брезентовый мешок с газетами и письмами. Всего три лошади и осталось в хуторе. И не так-то уж часто копытный стук стучался в хуторские окна.
На прибрежных же курганах и холмах до поздней осени бродили овцы и козы, а на самом большом, Володином кургане, обычно стояла, наблюдая за ними, пастушка Куля, сурово-величественная на фоне степного неба, со своей длинной – выше головы – герлыгой. При недюжинном воображении еще можно было принять эту герлыгу у нее в руке за казачью пику, но даже при самом богатом воображении никак нельзя было себе представить на парусиновой юбке Кули лампасов.
Но глаза искали. Не хотелось так просто поверить, что и в самом деле отцвела над ласковой синью воды лампасная заря. А, быть может, она просто и обошла-то стороной всего один-единственный хутор? Будто кто-то лепесток по лепестку обрывал взлелеянный в душе цветок. И вдруг однажды как ветром стряхнуло его, он сразу опал, и остался один пестик.
Однажды, приехав в районную станицу, Михайлов зашел к секретарю райкома Еремину и застал у него в кабинете непонятную суету. У длинного большого стола, вокруг которого обычно в дни заседаний рассаживались члены бюро райкома, сейчас хозяйничали машинистка Мария Петровна с уборщицей Глашей, а Еремин сидел за своим столом и, поглядывая на них оттуда, иронически усмехался. Мария Петровна с Глашей, вооружившись ножницами, резали на столе на узкие длинные полосы красную шелковую скатерть. Красные обрезки устилали пол, и можно было принять кабинет секретаря райкома за закройный цех портновской артели.
Должно быть, столько удивления выразилось при этом на лице у Михайлова, что Еремин рассмеялся.
– Кинооператоры в убыток ввели, – пояснил он Михайлову. – Приехали снимать, и притом на союзный экран, казаков, а у нас на весь район не нашлось пары порядочных штанов с лампасами. Более или менее подходящие армейского образца штаны еще можно найти, а с лампасами после самой глубокой разведки обнаружили только у двух древних дедов. И в раймаге, как на грех, ни одного метра красного сатина. Пришлось выходить из положения. – Еремин сокрушенно развел руками. – Хорошая была скатерть.
Если до этого дня призрачная повязка еще как-то удерживалась на глазах Михайлова, то теперь она сразу спала. И не сквозь красно-синюю радугу, а в истинном свете впервые они увидели то, от чего до сих пор бежали и что упорно отказывались видеть.
В реке времени истек кровью, растворился красный лампас, выцвело и его зарево над степью. В последний раз оно полыхнуло по небу от Терека до Балкан, по пути гвардейских казачьих полков, и истлело. Разгорелось и на миг еще раз озарило тот долгий и грозный путь из глубин седого времени до наших дней, что отныне, и теперь уже навсегда, был пройден.
Но песня осталась. Только она и дошла в сохранности из глубин того времени до этих дней и все так же властна, как рукой предка, тронуть и взять в плен сердце.
За хутором, на склоне, где Дарьина бригада отрывала перезимовавшие в суглинистой земле коричневые плети виноградных лоз, женщины пели песню о казаке, навеки уехавшем на своем вороном коне из отческого дома.
Из всех песен, которые Михайлов услышал и узнал здесь за два года, ему почему-то скорее других запомнилась эта. Потому ли, что от дома, где он жил на яру, до сада было совсем близко, а женщины пели ее чаще всех других песен. Или же потому, что была в бригаде у Дарьи Сошниковой одна голосистая вдова, Феня Лепилина, и самому нечувствительному трудно было остаться равнодушным, когда она высоким речитативом выговаривала слова песни:
Напрасно казачка, жена его молодая,
И утро и вечер на север глядит...
Остальные слова с величавой медлительностью подхватывали все женщины бригады, и самый низкий среди их голосов, Дарьин голос, всегда, как берегом, отчеркивал дальнейшее течение песни:
Все ждет она, поджидает с далекого края,
Когда ее милый, казак-душа прилетит.
Есть ли что лучше песни, сложенной на покосе, на молотильном току между ударами цепом по снопам, в седле и в долгие часы ожидания у порога, к которому прибивается из туманных степей серая лента шляха? Самая грустная, она никогда не заставит человека биться головой об землю в безысходной тоске, а поднимет его и напомнит, что надо жить, – погоревал, и довольно. Спокойно-задумчивая, она вдруг может не выдержать и пуститься в пляс и тут же опять вернется в свое тихое русло. И воинственно-грозная, она остается доброй, а веселая все равно таит в себе печаль, предостережение, что за слишком большим счастьем почти всегда приходит несчастье.
Но, скорее всего, еще и потому могла запомниться Михайлову эта песня о казаке, так и не вернувшемся из похода домой, что с нее-то и начиналось у него здесь два года назад знакомство с Дарьиной бригадой.
Он только что приехал сюда и еще как следует не обжился на этом берегу, в доме над яром. Как-то по вырубленным лопатой в земле ступенькам спустился он с яра вниз на дорогу и шел в станицу. Ему нужно было выписать наряд на дрова в лесничестве. Идти было до станицы по нижней береговой дороге все время под вербами километров шесть – около часа. Такая же стояла весна, река уже очистилась, но морозом еще прихватывало за ночь землю. Так же работали на склоне женщины, откапывая виноград, голос Фени Лепилиной рассказывал простыми словами песни суровую повесть:
Казак, умирая, просил и молил
Насыпать курган у него в головах.
И так же голос Дарьи Сошниковой, забивая другие, отчеркивал ее дальше, как берег воду:
Пускай на том кургане калина родная
Растет и красуется в пышных цветах.
Михайлов не заметил, как он сперва придержал под склоном шаги, потом остановился внизу на дороге, слушая. Его пробудил сердитый возглас Фени Лепилиной.
– К черту! – вдруг крикнула она, обрывая песню. – Мы тут, ожидаючи, будем сохнуть от тоски, а незанятые казаки будут под яром ходить и бесплатно наши песни слушать.
– Фенька! – остановила ее Дарья Сошникова и еще что-то тихо добавила.
– А ежели он уже занятый, то зачем же он сюда к нам приехал? – не смущаясь, громко ответила ей Феня. – Нам тут женатых и которые уполномоченные не нужно. Он бы жену свою оставил в городе, а сюда налегке ехал.
– Фенька! – строже повторила Дарья.
И опять ее не послушались.
– Ну, тогда пусть идет к нам лозы подвязывать. Небось, когда ягода поспеет, заявится. – И над плетнем, отгораживающем от дороги сады, показалась голова в зеленом платке, со смеющимися карими глазами. – Это я про вас! – ничуть не смущаясь, крикнула вдова Михайлову. – Айда к нам виноград подвязывать!
От неожиданности он не нашел ничего другого как сказать:
– Я не умею.
– Мы научим, – пообещала она.
И, перегибаясь, уже тащила его за руку своей сильной рукой, помогая ему перебраться через перелаз в плетне. До сих пор ему еще слышится хохот, который тогда поднялся на склоне при его появлении под конвоем вдовы в Дарьиной бригаде.
Несложному искусству подвязывать к слегам виноградные лозы он и правда обучился тогда под ее руководством очень быстро, и потом уже она не упускала случая зазвать его на склон, когда он проходил береговой дорогой мимо сада. Но и после, когда все кусты в саду уже были подняты на опоры и, одеваясь листвой, раскидистыми чашами зазеленели по склону, она всегда находила предлог, чтобы затронуть его, а если удавалось, то и залучить в бригаду.
Теперь уже, увидев Михайлова, идущего в станицу или из станицы, высовывая из кустов смеющееся круглое лицо, она приглашала его, как старого знакомого:
– Хоть вы, Сергей Иванович, и женатый человек, но негоже вам без всякого внимания спешить мимо нас пройти. При нашей бедности мы согласны и на женатого.
Или же насмешливо кричала:
– У вас, должно быть, Сергей Иванович, шибко ревнивая жена, что вы уже второй раз мчитесь, не повернув головы, как паровоз! А мы тут по вас сохнем.
И, раздвигая неизменно подкрашенные яркие губы, загадочно улыбалась.
Его начинала забавлять эта игра. Почему же и не ответить на веселую шутку. А с рыжеватой Феней можно было всю жизнь вести эту ни к чему не обязывающую игру. Только ее запаса веселости и озорных, насмешливых слов хватило бы на всю Дарьину бригаду. Она не истощалась. Еще ни разу Михайлов не видел, чтобы не смеялись ее зеркально-карие глаза под аккуратно подбритыми бровями. Уж не догадалась ли вдовушка давным-давно, что, заскучав, она немедленно потеряла бы и всю свою миловидность, показалась бы некрасивой? Не так-то просто рыжеватой веснушчатой женщине сохранять еще и репутацию красавицы, если нет в ее лице еще чего-то, какого-то дополнительного освещения, что ли... Но такая репутация прочно сопутствовала Фене.
Так с песни да с Фени и начиналось два года назад это знакомство...
Вот и сейчас невольно прислушивался к ее песне Михайлов, потому что никто другой не сумел бы здесь так, как она, печальным речитативом досказать историю казака, умирающего вдали от дома, от своей молодой жены, на чужбине.
И пусть на кургане том пташка лесная,
Свою она раннюю песню поет...
Древнюю песню казачества, только и оставшуюся от него, как копытный след в степи, женщины берегли.
Если согласиться с тем, что перо – это плуг, то какая же суровая на этот раз встретилась ему пашня! Иногда железный скрежещущий звук извлечет он из нее, иногда глуховато звякнет по камню. Сухая и твердая, будто ее натаптывали до этого не одну тысячу лет. Обычная пашня пахнет сырой землей, перерубленными корнями трав и, чуть слышно, горьковатым мужским потом, а эта пахла всегда одним и тем же: кровью. У крови же ни с чем не сравнимый и всегда одинаковый запах. И когда прольется она на горячую землю или на песок. И когда обрызгает светлой ржавчиной молодую зеленую мураву. И когда пятнами зажжет снег.
Михайлов когда-то читал, что для человека, дерзнувшего взяться за перо, самое лучшее склоняться над чистым листом бумаги, оставаясь холодным, как лед, – только тогда ты беспристрастный судья людей и событий. Все равны для тебя, и никто не вправе рассчитывать на твою чрезмерную любовь или ненависть. Это выше тебя самого, твоих суетных забот, симпатий и неприязней.
Откровенно говоря, он завидовал этим счастливцам, хотя и хранил где-то сомнение в том, что они существуют. Ему еще ни разу не удавалось почувствовать себя вполне хладнокровным. Об этом никто не мог догадываться лучше его жены Елены Владимировны. Она провожала его, стоя под лестницей, наверх, и она же первая видела, как он спускался по ступенькам из мезонина. Она замечала, что, когда он поднимался, у него не так бросался в глаза этот жесткий седеющий жгут волос над смуглым лбом, а теперь он лежит, свиваясь кольцом, почти что отдельно. И как пылью припудрено еще больше побледневшее за ночь лицо, а глаза стали такими брызжуще-яркими, что в них больно было заглянуть. Они и притягивали взор и чем-то пугали.
Они пугали напоминанием о том, что однажды у него уже были точно такие же глаза, когда она, услыхав, что он ее громко зовет, прибежала по ступенькам в мезонин и он, поднимая голову от стола, встретил ее словами:
– Лена, его убили!
Через час он спустился вниз и сказал ей совсем другим тоном, что это ему показалось, немецкая самоходка не наехала на Андрея, а лишь проутюжила его окоп, и потом он все-таки успел достать ее гранатой... И всю остальную часть дня Михайлов был смущенно ласков с женой и не отходил от нее ни на шаг, особенно низко склоняя свою большую курчавую голову, совсем как в первые дни их знакомства и узнавания друг друга в редакции армейской газеты. Но в тот день она впервые и прокляла его профессию, то, что давно уже не только отняло его у нее, у семьи, целиком поглотило его молодые и зрелые годы, но и отнимало теперь у него жизнь. Она слишком хорошо знала его и с того дня уже каждую минуту ожидала у себя над головой грома. А иногда она в коридоре тихо подходила под лестницу и начинала прислушиваться, обеспокоенная тем, что сверху уже долго не доносилось ни звука.
Обычно время от времени он отодвигал стул и начинал ходить по мезонину, дощатые половицы стонали под его грузными шагами. Как-то она спросила его, почему он не стал учителем или инженером. Михайлов пожал плечами и сказал, что даже не знает, как на это ответить. Елена Владимировна призналась, что чувствовала бы себя спокойнее, если бы он, например, учил детей.
– А что, разве учителю позволяется не иметь сердца? – спросил Михайлов.
На этот раз она не сумела ответить.
– Самое спокойное на инкубаторе: цып, цып... – заключил он, взглядывая на нее каким-то новым и как будто бы изучающим взглядом.
Лучше бы он накричал на нее, бросил ей самые обидные, тяжелые слова, чем посмотрел на нее такими глазами. Он смотрел на нее так, будто хотел убедиться, что это она, а не какая-нибудь другая женщина, будто о чем-то сожалел и никак не хотел примириться с тем, что мог так ошибиться.
Между тем весна все внушительнее заявляла о себе и все настойчивее давала почувствовать, что она здесь хозяйка. Если недавно она при первых же признаках противодействия немедленно отступала – за теплым дождем завихривалось белое сеево, наперерез задонскому южному ветру вырывался из-за горы северянин, – то потом как-то сразу произошел перелом, все оттаяло и согрелось. Сразу снизошло на землю такое мягкое устойчивое тепло, которое иначе и нельзя было назвать, как благодатью.
И теперь уже не по неделям, даже не по дням надо было дожидаться, как земля изменяет свой цвет, – новой хозяйке не терпелось поскорее завершить перемены. За одну ночь всю старую полынь на лысых буграх прошила молодая игольчатая трава, за другую – изумрудной стала левобережная стенка леса. За хутором бригада Дарьи Сошниковой уже повыкопала все лозы и подняла их на опоры. Кусты все гуще озеленялись молодой листвой.
Зеркало воды отражало скрип уключин на лодках, воинственное хлопанье крыльев и разноголосые переклики петухов, разговоры в двориках, огороженных плетнями и частоколом вербовых кольев. Иногда с левого берега наплывал звук мотора, – это пашущий за Доном трактор доходил до края загонки, примыкающей к лесу. Иногда с бугристого правобережья, из степи, докатывался такой же, но более резкий звук, – это бригада МТС допахивала поле майского пара.
Поднимаясь к себе наверх, где его ожидала на столе стопка исписанных листов, а рядом с ней белый чистый лист, Михайлов все чаще подавлял в себе желание отодвинуть их в сторону, а то и спрятать в ящик. Опять надо было вскидывать на плечи солдатский ранец, слышать хрипы умирающих товарищей, видеть кровь, в то время когда вокруг была совсем иная жизнь, шла весна, люди строили, а не разрушали дома, надеясь долгие годы прожить спокойно, любились и обзаводились семьями. На картины прошлого надвигались новые, а лица былых друзей заслонялись лицами тех, кто окружали его сейчас, жили с ним рядом, пели в садах и на лодках и заговаривали с ним, когда ему приходилось бывать в степи, на лугу, на берегу Дона.
В середине июня, когда давно уже отсеялись и подняли пары, а до уборки еще далеко, больше свободного времени у людей, реже остаются они ночевать на полевом бригадном стане, а все стараются к вечеру на попутной машине или же на быках попасть домой, взять из яслей детишек, обстираться и выкупаться, смыть с кожи пыль и горький полынный налет степи. Над летними кухоньками, сложенными во дворах, поднимаются в теплом сумраке, разбавленном светом месяца, прямые, как сосны в лесу, светлые дымы, что-то вкусное и пахучее варится на каждой плите, прядутся мирные семейные разговоры. Под навесом кухни в желтовато-розовом зареве мелькают белый платок хозяйки и усатое улыбающееся лицо ее мужа, широко раскрытые детские глаза. Детям пора спать, но в такие вечера, когда дома все в сборе и отец с матерью расположены поделиться друг с другом тем, что они увидели и услышали в степи за неделю, – в такие вечера дети не отходят от взрослых.
Днем на белой песчаной косе долго дремлет коровье стадо по колено в воде, а овцы сбиваются голова к голове. Духотой налиты сбегающие к реке улочки и переулки, оцепенела листва в садах, на острове и в задонском лесу, а река меж откосами берегов стоит, как зеленое жидкое стекло. Только и нарушит сонное спокойствие рыба, выпрыгнув из воды, вспыхнув под солнцем.
И в Дарьиной бригаде днем женщины чаще отдыхают под кустами у родника, лениво перебрасываются словами. Торопиться им уже некуда, вся, какая повырастала среди корней, лебеда выполота, чубуки прорваны, и осталось только во второй или в третий раз опрыскать кусты бордоской жидкостью. Глянцевитые листья – в густой голубой сетке мельчайших крапин.
К этому времени трехпалые и пятипалые зубчато вырезанные листья винограда выросли уже такими большими и так сплелись, что сквозь них не пробиться солнцу, лишь кое-где протянется к земле светлая паутинка. У родника не так угнетает духота, и можно хорошо поспать под его косноязычный лепет. Бригадир на это смотрит сквозь пальцы.
– Замечаете, девоньки, бригадир наш Дарья Тимофеевна сделалась очень доброй? – задумчиво говорит Феня Лепилина. – Будто ее подменили, родная матушка не признала бы. Не придирается, не находит тебе работу каждый час. Была как репей, а сделалась как шалфей.
Феня одна только и не зевает в этот полуденный знойный час, ее не берет дрема. Ее характер не дает ей поспать и тогда, когда этому ничто не препятствует. Как всегда, глаза у нее смеются и уголки ярко накрашенного рта неуловимо трепещут.
Дарьи сейчас среди женщин нет: она куда-то отлучилась, но у нее находится защитница.
– Она, тетя Феня, и раньше зря никогда не цеплялась, – приподнимая голову на траве у родника, говорит черноглазая Катя Иванкова.
– Не разводи, Катька, семейственность, – прозрачно намекает Феня. – Ну, а скажи, чего это она вот уже целый час как в тот угол сада с Кольцовым ушла и никак не спешит вернуться?
– Она бригадир, а он, тетя Феня, агроном, – строго отвечает Катя.
– Правильно, – подхватывает Феня, – и ему положено давать ей указания. А я и забыла. Ты, Катя, у нас умница. Еще и не пристала к Дарье в невестки, а уже свою свекровь обороняешь.
И она беззвучно смеется, вздрагивая полной грудью. Катя Иванкова с осуждением косится на нее черным глазом.
По утоптанной между кустами тропинке из глубины сада спускаются друг за другом, пригибая головы под слегами, бригадир Дарья Сошникова и агроном Кольцов. Она идет, покусывая зубами большой виноградный лист, глаза у нее блестят в полумраке сада. У него деловое, подчеркнуто официальное выражение на смуглом лице, какое и должно быть у агронома, приехавшего для проверки работы подотчетного ему бригадира. Бегло оглянув женщин, Кольцов выкатывает из-под большого куста велосипед. Никто из женщин не открыл глаз, они продолжали спать в тени узорчатой листвы или же делали вид, что спят. Заслышав шаги Кольцова и Дарьи, крепко зажмурила глаза и Катя Иванкова и отодвинулась поглубже в тень куста, чтобы не видно было жаркого румянца, так и охватившего все ее лицо и шею до ключиц, выступавших из воротника летнего красного платьица. Лишь Феня Лепилина не стала притворяться и зажмуривать свои зеркальные карие глаза в густой огненной бахроме ресничек. Она только чуть-чуть их прищурила и, охватывая одним быстрым взглядом Кольцова и Дарью, простосердечно сказала:
– Теперь, товарищ агроном, после ваших авторитетных указаний бригадиру урожай винограда на участке нашего сада должен получиться неподобный.
Нахмурив смуглое сурово-красивое лицо и ничего не ответив, Кольцов вывел на дорожку велосипед со стареньким рыженьким портфелем, притороченным к раме, и, закидывая ногу, грузно опустил на седло свое тело. Пружины под ним так и запели. Феня Лепилина журчащее засмеялась:
– Конь боевой с походным вьюком...
И, опять не ответив и не попрощавшись ни с кем, даже с Дарьей, Кольцов наступил ногой на педаль и покатился по тропинке вниз на дорогу. Все это время Дарья не смотрела ни на него, ни на Феню, а смотрела куда-то поверх кустов винограда, на незамутненную ни чем голубизну неба. И только когда голова Кольцова, еще мелькавшая некоторое время на тропке среди кустов, совсем скрылась, заслоненная вербами, она повернулась к Фене, опустилась рядом с ней на траву у родника и жалобно сказала:
– Я и сама, Феня, знаю, что сошла с ума. Ну, а что же мне со всем этим делать?
– Тут я тебе, Даша, не судья, – серьезно ответила Феня и обняла ее за плечи.
В стороне от них из-под густой тени куста, под которым лежала Катя Иванкова, сверкнули острые, как два уголька, глаза и испуганно закрылись. Все остальные женщины и в самом деле спали, сморенные гнетущей полуденной духотой и дурманящим запахом полыни, которым был напитан горячий воздух.
...Нижней береговой тропкой, натоптанной под яром среди дремучих, выше колена, кустов репейника ходит в сады на свой сторожевой пост с накинутой на покатое плечо двустволкой Стефан Демин.
Еще только наливаются на кустах гроздья винограда и даже не начали буреть ягоды, но сторожу все равно положено быть на своем месте. Он идет медлительной, довольно легкой для его пятидесяти лет походкой, чуть вразвал, за ним – собака Пират, серой тенью скользящая в репейных джунглях. Война в этих местах кончилась уже пятнадцать лет назад, и не слышно, чтобы Стефан Демин был на фронте, но он все еще продолжает шить себе тужурки и брюки из трофейного немецкого сукна и носит широкие и низкие сапоги с ушками. Когда в 1943 году в балке между верхним и нижним хуторами советская артиллерия накрыла гитлеровский батальон, Демин потом не один раз наведывался туда с тачкой. Раздевал и разувал там трупы солдат и офицеров и весь в мыле прикатывал домой нагруженную верхом закиданную бурьяном тачку. Не пропадать же добру! С той поры и не переводилось, не снашивалось на его плечах зеленовато-сизое, как виноградный лист с обратной стороны, суконце, не стаптывалась трофейная обувь. Говорили, что и внукам его останется. Но детей у Деминых не было, а потому и внуков не предвиделось.
Когда Стефану Демину требовалось отлучиться с поста домой на обед или же придремнуть часа три-четыре перед беспокойной ночью, он делал это с легким сердцем, в полной надежде на своего Пирата. Незаменимая была собака – широкогрудый, бурой окраски кобель на кривых, не очень высоких лапах. Неутомимо и неслышно шнырял он среди кустов, и даже легчайший шорох не ускользал от его коротко подрубленных ушей. С подрубленными ушами, говорил Демин, собаки злее. Он сам произвел над Пиратом эту операцию садовыми ножницами. Для другой же операции над Пиратом он наточил кривой и острый как бритва садовый ножик. Неотлучно следующий за своим хозяином и покорный одному его взгляду, движению бровей, Пират выходил из повиновения, когда по хутору начинались собачьи свадьбы. На неделю он исчезал из поля зрения хозяина, можно было лишь различить иногда в общей сваре ревнивого собачьего побоища то на одном, то на другом краю хутора и его клекочущий хриплый голос. И потом появлялся тощий, как тень, весь в низках репьев, в свежих рубцах и зализах. Иногда свадьбы совпадали как раз с тем временем, когда у Демина и начиналась та с хуторскими ребятишками война, к которой он готовился еще за месяц, изобретая самодельные капканы и набивая охотничьи патроны солью и горохом.
Для верности наточив нож на песчаном камне, Демин поманил доверчивую собаку в сторожку и, опутав ее веревкой, решил навсегда освободить от этого могучего древнего инстинкта, который заставлял Пирата в самые критические моменты покидать хозяина. На жалобный, душу выворачивающий вой Пирата прибежала из кустов, побросав работу, вся Дарьина бригада. Воспользовавшись суматохой, Пират вырвался из веревочных пут и из рук хозяина и, завывая, кровавя траву, убежал. Но женщины все-таки успели рассмотреть и понять в чем дело и стали ругать Демина. Яростнее других напала на него Феня Лепилина:
– Ты что же, губитель, надумал! Лучше доразу собаку убить! Ведь ты его всякого понимания жизни лишил.
Демин попробовал отшутиться:
– Нет, только на пятьдесят процентов. Я ему одну половинку для настроения оставил.
Но шутка сочувствия не встретила.
– Давай, бабоньки, мы сейчас его самого, сивого кобеля, на сто процентов настроения лишим, чтобы нам за пазухи не заглядывал, – предложила Феня. – Катька, дай мне нож, Стешка, заходи с этой стороны, а я буду с той! Дарья, командуй нами! Валите его наземь.
Все это начинало принимать нешуточный оборот. Женщины по всем правилам военного искусства окружили сторожку. Правда, у многих из них глаза смеялись, но садовый ножик в руке у Фени выглядел внушительно. И Демин решился на крайнюю меру. Выставив из сторожки ружье, он разрядил сразу оба ствола в небо. Ахнув, женщины разбежались. Над садами поднялась туча воробьев. Воспользовавшись растерянностью противника, Демин счел за благоразумное временно ретироваться из сада.
К вечеру, перед возвращением домой, Дарьина бригада, как всегда, сошла к воде. В скрытом от любопытных взоров месте, окаймленном вербами и кустами белотала, разделись, побросали на ветки юбки и кофты, спустились под некрутой ярок. У самого берега было мелко, серебрился сквозь желтую чистую воду песок, а дальше вода, как чем-то отрезанная, мрачновато темнела – там была глубь, – и глянцевитую ее поверхность все время тревожила мелкая дрожь. Там, серединой реки, бился пульс течения. И когда Катя Иванкова, сбросив в кустах красное платьице, с разбегу кинулась туда с обрывчика и поплыла, высоко вскидывая тонкими загорелыми руками, окунаясь и переворачиваясь на спину и опять на грудь, Дарья немедленно вернула ее к берегу коротким приказанием:
– Катька, айда назад!
Купались на мелком, деловито и почти молча смывая с кожи голубовато-зеленые брызги бордоского раствора, невидимую пыль порубленной тяпками травы и горькую соль знойного пота. И все это тут же уносилось водой вместе с белыми сотами мыльной пены.
Только солнце, еще не совсем ушедшее за Володин курган, и заглядывало сюда, где они купались после