top of page

непреодолимое влечение, которое Серафим испытал в первый же вечер их знакомства.

      Он брезговал самим собой, что позволил Славику ласкать и целовать свои гениталии, а потом, повинуясь заложенному в недрах существа каждого человека пороку, то есть первородному греху, сделать то, что им обоим очень хотелось сделать. Это оказалось мерзко, отвратительно, тошнотворно гадко, но физически доставило наслаждение. После этого Серафим долго лежал на кровати, раскрыв рот и устремив бессмысленный взгляд в похожее на голову античного сатира зеленоватое пятно на потолке.

     Придя в себя от восторга, Славик облачился в замусоленный шелковый халат и, погремев несколько минут на кухне посудой, вернулся с подносом, на котором были маленькие чашечки с дымящимся черным кофе, тонкие ломтики белого хлеба, посыпанные тертым сыром, красиво разломленный апельсин в цветке из собственной кожуры и вазочка с тремя пестрыми гвоздиками. Он опустился на колени перед тахтой и осторожно поставил поднос на прикрытую нечистой простыней грудь Серафима.

      Ночью Серафима била дрожь, и Славик, обложив его грелками и заботливо укутав одеялом, поил чаем с медом.

      Утром они снова занялись «грехом», как мысленно называл их странное совокупление Серафим. На этот раз было так здорово, что Славик тоненько постанывал, а Серафим весь вспотел. Потом Серафим целый день спал. Проснувшись, вспомнил, что сегодня какой-то православный праздник, посмотрел на часы, оделся за полторы минуты и бегом бросился в церковь.

     Последующие двадцать дней его душа отчаянно боролась с плотью, но плоть всегда одерживала победу. И душа с каждым днем слабела, а плоть становилась смелее и сильней. Потом душа замолчала совсем, и Серафим превратился в некое подобие автомата, живущего исключительно ради того, чтобы Славик целовал и посасывал его «щекотунчик» или «елдунчик», которым он потом «шпокал» до изнеможения Славика. Оба сильно похудели и пребывали в самом настоящем угаре.

     В тот день Серафим проснулся оттого, что Славик водил своей узкой женоподобной ладошкой над его волосатой грудью. Все до одного волосы как намагниченные поворачивались в ту сторону, куда двигалась ладошка Славика. Серафиму было щекотно и в то же время приятно.

      — Какое красивое колечко, — сказал Славик. — Я давно хотел спросить у тебя, но все как-то стеснялся. Мне и сейчас неловко…  Скажи, Рафочка, это кольцо тебе подарила женщина?

     — Да, — машинально ответил Серафим и вдруг вспомнил странную даму в шляпке с букетом цветов сбоку. Он не задумался над вопросом Славика — женщины в его жизни ничего не значили.

     — Скажите на милость, какая большая любовь! — Славик закатил глаза в притворном восторге и даже хлопнул в ладоши. — И ты с тех пор носишь его на своей шее, не снимая?

    — Да, — снова ответил Серафим, испытывая неловкость. Ведь он, в сущности, присвоил себе то, что должно принадлежать Господу.

       — Ах, она, наверное, очень красива и богата. Она подарила тебе эту очаровательную вещичку в знак своей пылкой и верной любви. Увы, мне не по средствам делать любимому мужчине столь  дорогие подарки.

        Славик всхлипнул не то притворно, не то всерьез — он пока сам этого не знал. Был он весьма артистичной натурой, к тому же обожал импровизировать.

      Серафим почесал грудь: волосы на ней пришли теперь в настоящее смятение, потому что Славик водил над ней обеими ладонями.

        — Да, думаю, она богатая. Сначала она дала мне двадцать рублей, а потом… это кольцо.

       — Ах, скажите на милость! Он так клево отдрючил чувиху, что та была готова отдать ему и себя в придачу. — Славик всхлипнул уже всерьез. — А я-то думал, что у нас с тобой по-настоящему и, быть может, на всю жизнь. Ты знаешь, из меня могла бы получиться очень верная и добродетельная супруга. Но теперь у нас все в прошлом. Я не могу делить любимого мужчину ни с кем, а уж, тем более, с женщиной.

      Славик откинулся на подушку и разрыдался.

      Серафим не знал, что сказать. Он только бормотал:

      — Не надо, моя лапочка, не надо. Меня от женщин тошнит. Тошнит!

      Он вспомнил пышные розовые ягодицы Иры и на самом деле ощутил позывы к рвоте.

     — Но ты носишь ее кольцо на своей груди! Ты спишь с ним! — высоким капризным фальцетом воскликнул Славик. — Даже тогда, когда делишь ложе со мной, преданной тебе до последнего вздоха подругой!

      — Ну, понимаешь, я должен был отдать его, потому что у той женщины потерялся сын и она хотела, чтобы я…

   Часа полтора продолжалось выматывающее души обоих выяснение отношений. Славик весь покрылся красными пятнами, лицо Серафима, напротив, приняло землисто зеленоватый оттенок. Наконец, Серафим зажал в левый кулак кольцо и резко дернул вбок. Цепочка порвалась, оставив на шее Серафима красную полоску. Он кинул кольцо, целясь им в окно, но поскольку не был левшой, кольцо даже не долетело до стола, завалившись за одну из беспорядочных куч книг вперемешку с нотами и старыми журналами на польском языке.

      Потом состоялось трогательное сентиментальное примирение. Серафим отправился на службу — в тот день обещали дать зарплату. Он накупил почти на все деньги закусок, вин и пестрых гвоздик для Славика. К тому времени, как он вернулся, Славик уже отбыл в свой ресторан. Парень, открывший дверь на его условный звонок, сказал:

      — Она спит, а ты тут трезвонишь, педрило волосатое.

    Серафим глубоко оскорбился, но смолчал: все-таки это была не его квартира, к тому же он боялся, что донесут в милицию.

     Он был на кухне, когда из комнаты вышла Маша, как обычно, нагая и босиком, и направилась в ванную — она была примадонной театра «Люля-Белугина», и ей разрешалось появляться к шести, а не к трем, как Славику, который был «на подхвате». Серафим уже не реагировал на Машину наготу, да и она, если бы не груди, вполне могла сойти за мальчика-подростка. Он называл Машу «Гермафродитой» (за глаза, разумеется) и старался избегать ее. Налив воды в вазу из венецианского стекла с советскими трещинами, засунул в нее гвоздики и понес в их со Славиком «храм любви» вместе с бутылкой хереса, который должен был помочь ему скоротать долгие часы разлуки. Записку он обнаружил уже когда от хереса остались желтые капельки на дне стакана — она почему-то валялась под телевизором.

      «Люблю тебя, в твоей я власти, — читал Серафим слова, обращенные не к нему, а к оперному Алеко. — Твоя, твоя я навсегда». Он растрогался до слез, ибо во хмелю был склонен к сентиментальности. «Негоже, негоже ходить в одиночестве по московским улицам в столь позднее время, — думал он. — Я должен встретить, нанять машину и отвезти на праздничный банкет…»

    Старый «москвич» — его Серафим изловил на подступах к ресторану — попал на улице Горького под внезапно взбесившийся троллейбус. «Скорые помощи», которые видела на месте аварии Устинья, уехали порожняком. Для перевозки в морг трупов, оказывается, существует специальный транспорт.

     

     

      Маша проснулась под чужим потолком. На нем парили белые выпуклые фигуры, изображавшие маленьких мальчиков с крыльями. Большая с ледяными нитями хрусталя люстра напомнила ей театр. У нее и ощущение было такое, словно она на сцене. Причем, была главным действующим лицом, от которого зависит успех либо провал всего спектакля.

      Она скосила глаза влево. Большой светлый шкаф. В нем отражается плывущий неведомыми водами плот, на котором лежит женщина в зеленовато синем блестящем, как туловище стрекозы, длинном платье. «Странная пьеса, — подумала она. — Я забыла, что должно случиться дальше, а суфлер почему-то молчит».

      Она решила сымпровизировать. Вытянула и напрягла ноги, завела за голову руки и, вскочив точно ванька-встанька, стала подпрыгивать на мягко пружинящей бархатной поверхности. В одном из  прыжков она чуть было не достала рукой до люстры, зато падение было долгим и страшным. Из всех углов шептали сердитые голоса: «Это не сцена, это арена цирка. Ты — акробатка».

     Она сделала сальто, которое раньше у нее никогда не получалось, мягко приземлилась на ковер. Пахло опилками и конским навозом. Чей-то голос сверху громко выкрикнул:

      — Браво! Всем браво! Не заставляй меня спать!

     Маша поняла, что это попугай. Ей захотелось побеседовать с ним про всякие пустяки, но она не знала, где он. Она не могла говорить с кем бы то ни было, не видя его.

      — Эй, где ты? — весело воскликнула она.

      — Я здесь! Держи меня!

   Раздалось хлопанье крыльев над головой. Большой белый попугай приземлился на крышу шкафа, в котором отражалось все живое и неживое. Она протянула к нему руки.

      — Иди, иди же сюда! Не бойся! — сказал попугай.

      Она подставила стул, уперев его спинкой о полированную поверхность шкафа, приподняла платье, легко шагнула на спинку, с нее на крышу шкафа.

      Тут было тепло и уютно пахло пылью. Маша подложила под голову мягкую плюшевую собаку, свернулась калачиком и сладко заснула.

 

 

      Устинья сказала Павловскому старшему, что хочет пройтись пешком до метро. Он не стал ее отговаривать, ибо хорошо знал характер этой женщины. Заметил только: «Она не иголка, а Москва не стог сена. Но, если даже так, мы переворошим этот стог по травинке».

    Он велел водителю вернуться в гараж, а сам, обняв за плечи шатавшегося во все стороны Диму, не оглядываясь, направился к своему подъезду.

    «Не иголка. Конечно, не иголка. Я пролежала две недели в больнице. За это время что-то произошло. Что?.. — размышляла сейчас Устинья, бредя пустынными переулками пробуждающегося к жизни города. — Дима говорит, Маша регулярно навещала Толю. О чем они беседовали?… Не иголка, а моя коречка. — Она перекрестилась, проходя мимо церкви Воскресения, что на Успенском Вражке. — Неужели над всеми Ковальскими навис злой рок? Карающий перст судьбы. За что? Ее-то за что карать? А моего Яна? Маша, быть может, отделалась легче всех. На Руси говорят,  блаженных любит Господь. Давно я не видела ее. Вроде бы я должна была выйти в тот переулок, где ее дом, но почему-то не вышла туда. Как странно… Я столько раз здесь ходила. Коречка, родненькая, где же ты?… Знала, знала я, не кончится добром эта твоя история со скоропалительным замужеством. Но тебе разве скажешь наперекор? Вся в отца… Неужели со всеми близкими Анджею людьми непременно должно что-то случиться? Выходит, теперь очередь за мной. Поскорей бы, поскорей… Я все равно не переживу коречку. Господи, Господи, зачем мы  это  натворили? Неужели только ради того, чтобы жить в этом страшном городе?.. Надо немедленно позвонить Петровичу. Пускай бросает все дела и срочно вылетает домой… Я, наверное, сойду с ума, только совсем не так, как Маша… Я сделаю что-нибудь страшное. Спалю этот город, если с коречкой, не приведи Господи, что-то случится. Устрою конец света. Моя дзивчинка дрога, мья сиротка кохана…»

      Оказавшись, наконец, дома, Устинья выпила целую горсть таблеток, с трудом заставляя себя делать глотательные движения. Желудок ожгло огнем, хотя никакой язвы у нее не обнаружили. Телефон в Алма-Ате не ответил. Там уже давно наступил рабочий день, и Николай Петрович теперь наверняка будет болтаться где-то до поздней ночи. Устинья прилегла на диван в гостиной, возле которого стоял на столике телефон, с головой накрылась пледом. Все, все кончилось. Больше ничего ей от этого мира не нужно.  Если бы можно было вызвать по заказу смерть. «Господи, прости меня грешную и…»

      Она провалилась в похожий на беспамятство сон. Разбудил резкий телефонный звонок. Устинья схватила трубку.

     — Капитан Лемешев, — услышала она знакомый голос. — Марья Сергеевна, я бы хотел подъехать к вам. Прямо сейчас. Вы разрешите?

   — Нет, — решительно заявила Устинья. — Дело в том, что у меня пропала дочь. — Проговорив эту фразу, она почувствовала, как на голове зашевелились волосы. — Вчера вечером. Ушла из дома среди бела дня и не вернулась. Москва — страшный город. В нем бесследно исчезают самые молодые и красивые.

 

 

  

      Маша очнулась и обвела глазами комнату. На полу беспорядочные груды книг, нот, пластинок без футляров. С серой от пыли занавески свисают нити серебряного дождя и елочные украшения. На голом ободранном столе роскошный букет пестрых гвоздик. И пахнет здесь вином, пылью и человеческим потом. (У Маши, как и у большинства людей, обладающих абсолютным музыкальным слухом, было отличное обоняние, позволявшее расщеплять окружающую атмосферу на отдельные запахи.)

     Она лежала на тахте вниз головой. Юбка была разорвана до самого пояса, тонкий свитер задрался к горлу, обнажив голую грудь. Маша попыталась встать. Ноги и руки слушались плохо, все тело точно иголками покалывало. Так покалывает затекшая нога или рука.

      И все-таки ей удалось встать. За окном бледно серело небо, оплаканное осенним дождем. Маша посмотрела на свои часы — они показывали без семи минут семь. Часы остановились.

      Ей очень хотелось пить. Она открыла дверь, поплутав немного по темному коридору, очутилась в кухне. В холодном кране воды не оказалось, а та, которую она налила из чайника, отдавала затхлостью.

    Маша сидела за кухонным столом и тщетно пыталась вспомнить то, что ей снилось. Сейчас это имело для нее первостепенное значение, от этого, казалось ей, зависела вся ее дальнейшая жизнь. Вспомнить. Нужно вспомнить…

      Во сне она бегала по большому пустому дому, сзади гулко хлопали двери, из-под ног выскакивали какие-то лохматые существа и тоже бежали за ней. Ей было очень весело быть во главе этой необычной кавалькады. Управлять ею, направлять ее движения, куда вздумается. Потом над головой хлопала крыльями большая черная птица, и она спряталась от нее под стол. Но на столе, под которым она спряталась, что-то лежало. Ей хотелось узнать — что, но она очень боялась этой страшной птицы.

      «Что со мной? — недоумевала Маша. — Наверное, я здорово напилась. А где все остальные?.. Что это за дом? Неужели уже утро, а я ничего не помню?..»

      Она услышала какие-то странные звуки в глубине квартиры, встала и, пошатываясь, побрела в ту сторону, откуда они доносились. В приоткрытую дверь увидела широкую кровать, перед ней стояла на коленях черноволосая женщина. Она раскачивалась из стороны в сторону и пела что-то больно уж странное, что лишь с большой натяжкой можно было назвать мелодией.

      Маша остановилась в полушаге от женщины и посмотрела на кровать. На ней лежал… Внезапно у нее помутилось в голове, поплыло перед глазами, но она успела вспомнить, что это Иван, тот самый парень, которого безуспешно разыскивают родители и которого она, Маша, нашла. Вспомнила и тут же рухнула на пол.

       Она помнила все, но у нее разболелась голова. Ей казалось, она борется с кем-то за то, чтобы помнить.

     Маша видела, как женщина поднялась с колен, приблизилась к Ивану, взяла его  руку и поднесла к своим губам ладонью кверху. Потом провела его ладонью по своему лицу и положила руку на грудь Ивана. То же самое она проделала с его второй рукой. Иван не шевелился. Судя по всему, он крепко спал.

      «Кто она?» — думала Маша. Она потихоньку вспомнила, что при появлении этой женщины-цыганки Иван закричал диким голосом, и она, Маша, ринулась ему на помощь. Что было потом, она почти не помнит. Они падали вместе куда-то. Иван придавил ее своим телом, и у нее до сих пор болит плечо, которым она ударилась об стену. Наверное, там теперь отвратительный лиловый синяк. Но все это ерунда, убеждала себя Маша. Главное, выяснить, кто эта женщина и что ей нужно от Ивана?

     Цыганка посмотрела в Машину сторону и быстро выскочила из комнаты. Маша почувствовала облегчение. Она подползла к кровати и прошептала:

      — Иван, с тобой все в порядке?

      Он молчал и не шевелился. Маша с трудом приподнялась с пола, уцепилась руками за одеяло и, подтянувшись на них, залезла на кровать. Иван лежал с закрытыми глазами, сложив на груди руки. Выражение его лица было безмятежно. Маше показалось, что он не дышит.

      — Иван! — громко окликнула она. — Иван, Ваня, что с тобой? Проснись! — У него оказались теплые руки, и Маша с облегчением вздохнула. — Проснись, слышишь? Нам нужно бежать отсюда. Немедленно, иначе…

      На пороге появилась цыганка. Маша обернулась и увидела, как она, взмахнув руками, несколько раз подпрыгнула на месте. У Маши опять закружилась голова, но она успела подумать: «Цыганка… Это она во всем виновата…»

      Маша лежала с открытыми глазами и все видела. Цыганка совершала над ними обоими какой-то странный ритуал. Они с ней не обменялись ни единым словом, но Маша каким-то непостижимым образом поняла, что цыганка никак не может сделать с ней то, что хочет, и очень злится из-за этого.

      «Но почему она хочет сделать  это? Я ее совсем не знаю, — думала Маша, борясь со сном. — И с Иваном она тоже хочет что-то сделать. Я совсем  не знаю Ивана, а теперь даже не могу спросить у него, знает ли он эту цыганку. Он наверняка ее знает, потому что…»

      Цыганка вдруг склонилась над Машей, провела ладонями над ее головой, всем телом. «Как хорошо, — подумала Маша. — Мне сейчас так хорошо и приятно…»

      И погрузилась в глубокий спокойный сон.

     

 

      Если бы Устинья не утратила способности удивляться, она бы наверняка удивилась и даже изумилась, войдя в палату к Толе и обнаружив, что он сидит на кровати. Но она лишь сказала без всякого выражения:

      — Я рада, что у тебя все благополучно. А вот у нас…

      — С Машей что-то случилось? Я не верю снам, но…

      — Да. Не знаю, жива ли она и что с ней. Я ничего не знаю о ней со вчерашнего дня.

      И она вкратце рассказала Толе о случившемся.

      — Это… да, я знаю точно, это как-то связано с дьяволом. Потому что тот сон… Впрочем, все страшное в этом мире мы почти всегда пытаемся приписать козням дьявола. Но очень часто дьявол сидит в нас самих.

      — Когда она была у тебя в последний раз, ты не заметил в ней никаких перемен? — спросила Устинья.

      — Она… Мы с ней разговаривали так, словно знаем друг друга тысячу лет. Как будто мы настоящие брат и сестра, хоть я никогда не смогу смотреть на Машу как на свою сестру.

      — Вспомни, пожалуйста, она ничего не говорила про свои отношения с Димой?

      — Нет. Но я понял, что она…

      Он замолчал и отвернулся.

      — Что ты понял?

      — Что это не та любовь, о которой она мечтала.

      — Я и без тебя это знаю, — вырвалось у Устиньи. — Ладно, я пошла. Скоро придет твой отец.

      — Марья Сергеевна, постойте.

      Устинья в удивлении обернулась.

      — Она тебе все сказала?

      — Не все. Я понял, что ей… неловко передо мной. Понимаете, я не собираюсь никого осуждать, но, случается, за грехи родителей приходится расплачиваться…

      — Я в это не верю. Если даже это так, я не допущу, чтобы с Машей что-то случилось.

      Она вышла, не простившись.

 

 

       — Диму положили в неврологию. У него начались галлюцинации с бредом. Он обвиняет во всем себя: он думает, будто Маша узнала про его отношения с одной девицей. Я уверен, это чушь собачья.

     Павловский был в кителе и при всех регалиях. Он заехал к Устинье без звонка, а потому застал ее в халате и в домашних туфлях. Правда, она не стала бы переодеваться, даже если бы знала о его визите заранее.

      — Какой еще девицей? Не думаю, чтобы Машу могли взволновать и расстроить взаимоотношения вашего сына с какой-то там девицей. Ведь это было до того, как они поженились.

      — В том-то и дело, что нет. — Павловский вздохнул. — Представьте себе, я знал об этом. Я говорил этому шалопаю: рви, пока не поздно. Но нас с вами они теперь не слушают.

       — А я-то думала, ваш Дима влюблен в Машу так, что не замечает никого и ничего вокруг.

      Устинья потянулась к пачке «Мальборо» на журнальном столике, машинально достала сигарету, так же автоматически склонилась над огоньком зажигалки, которую поднес Павловский.

       — Он на самом деле влюблен в нее как псих, но с этой девицей он связался еще весной, когда Маша, как ему казалось, не обращала на него внимания. Я ее знаю: обычная профурсетка. Правда, довольно смазливая и с хорошим телом. К таким женщинам, мне кажется, даже как-то неловко ревновать мужей.

      — Это вам так кажется. — Устинья поперхнулась дымом и громко закашлялась. — Если Маша на самом деле узнала об этой связи, она могла… все что угодно сделать с собой.

    — Да бросьте вы ради Бога. Начнем с того, что она никак не могла узнать. Извините, но существуют охраняемые секреты, а люди в моем ведомстве надежные. К тому же прошу вас не забывать о том, что ваша дочь вышла замуж за моего сына не по любви, хотя они, я считаю, замечательная пара. Со мной, моя дорогая, можно и нужно не прибегать ко всяким хитростям и уловкам. — Павловский улыбнулся и похлопал Устинью по руке. — Все равно то, что вы не договариваете, рано или поздно становится известно мне. Тем более, что я ваш друг, а теперь даже родственник. Кажется, это называется сватом, да? Дорогая Юстина — это имя, кстати, вам очень идет, — вы мне сватья.

      Она рассеянно кивнула.

    — Вы не волнуйтесь, с этой профурсеткой уже провели соответствующую работу. Ей, как я понял, очень не хочется лишиться московской прописки. Ну, а сына я беру на себя. Да и в неврологии его основательно подремонтируют, можете не сомневаться.

      — Не могу поверить, что Дима мог…

      — Ну и не верьте на здоровье. Я сказал вам это как своей сватье. Мужу ни гугу — отцы очень часто воспринимают такие вещи излишне болезненно. Это мы с вами можем все понять.

      — Я не могу этого понять.

      — Ну, вы, польки, женщины романтичные и, как считается, очень верные. Если не ошибаюсь, вы нашли своего первого мужа после шести с лишним лет разлуки, хотя к тому времени он уже успел связать себя с другой женщиной.

      — Вы ошибаетесь. Это был мой второй муж, — сказала Устинья.

      — Вот видите, и в нашем ведомстве не сплошные гении сидят. Но в войну пропало много документального материала. А ваш первый муж жив?

      — Он покончил с собой через неделю после нашей свадьбы.

      — Загадочная история. Не менее загадочная, чем история с так называемой гибелью Ковальского.

      — Так называемой? — Устинья вздрогнула. — Вы не верите в то, что Анджей утонул?

   — Вы, моя дорогая, тоже в это не верите, хотя, по всей вероятности, в силу иных оснований, чем те, которыми располагаю я. — Он встал. — Ладно, с вами хорошо, но дело есть дело. Я немедленно позвоню вам, как только мы ее найдем. А вы, со своей стороны, еще раз переберите в памяти всех ее знакомых и даже не очень знакомых людей.

    После ухода Павловского Устинья направилась в спальню и, порывшись за стопкой с постельным бельем, достала старую сумку, в которой хранились остатки памяти о прошлом. И эта странная записка, написанная рукой Анджея… Она нашла ее между страниц лежавшей за зеркалом Библии. Уже после того, как Анджей исчез.

      «Между двух огней сгорит даже сам Бог. Я простой смертный. И большой эгоист. Тебе не кажется, что романтику в этой жизни не слишком сладко живется? Разочарованность хуже смерти. Счастлив тот, кто обладает даром любить до гроба. Ты счастлива, Юстина?  Это  не из жалости к тебе — мне захотелось. А что потом? Я ничего не знаю».

      Возможно, записка пролежала в Библии не один день и даже не одну неделю. К своему стыду Устинья почти полгода не брала в руки Библию. Не до того  было.

      Но ведь   это   никакой не грех. Анджей всегда оставался ее супругом перед Господом Богом.

    Устинья быстро спрятала все в сумку, сунула ее на прежнее место и легла на кровать. Она не спала прошлую ночь, скорее всего, не будет спать и эту. Зачем одурять себя снотворными таблетками? Вдруг появится Маша, а она не сможет ощутить всю полноту радости оттого, что ее коречка жива. Почему, почему, спрашивается, она так любит ее? Неужели только потому, что Маша дочь Анджея?..

      …В ту зиму в доме дуло от всех окон, и на подоконнике в ее комнате замерзли цветы в горшках. Устинья спала в пуховом платке и шерстяных носках. Ветер почти всегда дул с севера, со стороны холмов, и, проснувшись ночью, она слышала, как он разгуливает по ее комнате, шелестит пучками развешенных повсюду сухих трав.

      Но заболела не она, а большая Маша, хоть все трое спали в мансарде, где было значительно теплее. У нее вдруг резко подскочила температура, и она бредила ночами. Устинья быстро поставила диагноз: воспаление легких. Анджей всполошился, поехал в райцентр к Николаю Петровичу. На следующий день из города доставили пенициллин.

     Устинья регулярно колола Машу в ее плоскую ягодицу и невольно думала о том, что, если она вдруг умрет, Анджей, оплакав досыта ее смерть, вернется к ней, Устинье. Она не хотела смерти Маши, но запретить себе думать об этом не могла.

     Потом заболела маленькая Машка, правда, не так тяжело, как мать, но тоже постоянно требовала к себе внимания. Стоило не прибежать мгновенно на ее зов, как она выскакивала из-под одеяла и неслась босиком и в одной рубашонке вниз.

     Устинья сбилась с ног. Тем более, что от Анджея мало было толку. Разве что принесет иногда из сарайчика ведра с углем и воды из колодца.

      Как-то вечером Устинья сидела возле печи в кухне и штопала Машкины чулки. Маша большая уже пошла на поправку, у маленькой тоже была нормальная температура. Устинья слышала, как сверху спустился Анджей, неслышно ступая в связанных ею толстых овечьих носках. Подняла голову и встретилась с его взглядом.

      — Ты такая красивая, Юстина, — сказал он по-польски. — Сейчас ты похожа на Гретхен за прялкой. — Он подошел и присел на корточки возле ее табуретки. — Мне иногда очень хочется знать, что ты думаешь обо мне, о … обо всем остальном. Разве могли мы тогда  в мансарде представить, что через каких-нибудь десять лет окажемся в этом ледяном доме среди диких равнин сошедшей с ума страны? Ты очень ревнуешь меня к ней, Юстина?

      — Да.

      Она опустила глаза к чулку.

      — Но ты ее любишь. И это что-то противоестественное. Все случилось так, как она предсказала. Только она не могла предвидеть того, что в один прекрасный момент нас вдруг потянет друг к другу с невероятной силой. Сопротивляться ей бесполезно. Верно, Юстина?

      — Да.

      Она боялась поднять глаза, а он попытался в них заглянуть.

      — О, я вижу, ты готова на все. А что скажет твой Бог, Юстина?

      — Мне все равно, что Он скажет, — прошептала она.

     — Это мне очень нравится. Выходит, меня ты любишь больше, чем своего Бога. Ты замечательная женщина, Юстина. Ты само воплощение Евы. Можно я поцелую тебя?

      Не дожидаясь ответа, он схватил ее за руки, рывком поднял со стула. Она выронила иголку вместе с чулком и чуть не потеряла сознание, когда губы Анджея коснулись ее губ. Но его поцелуй был очень коротким, хоть и страстным. Он шепнул ей на ухо: «Пойдем к тебе», и она молча повиновалась.

      — Я не люблю тебя, Юстина. Потому что ты слишком сильная. Ты всегда напоминаешь мне о том, что я слаб духом и плотью, — говорил он, прижимаясь к ней своим худым холодным телом. — Но без тебя я не могу, не могу. Я понял это, когда увидел тебя после долгой разлуки. Но она ничего не должна знать, потому что я ее люблю. Она сойдет с ума, если узнает. Юстина, я убью тебя, если ты ей хоть что-нибудь скажешь.

      — Не скажу я ничего.

      Устинья с трудом сдерживала рыдания. Близость Анджея вдруг всколыхнула в ней все пережитые горечи. И впереди никакого просвета, потому что она не может без Анджея.

     — Юстина, а ты на самом деле поила меня приворотным зельем? — вдруг спросил Анджей и рассмеялся. — Мне рассказал об этом отец Юлиан. У него куда-то исчез редкий тибетский корень с длинным латинским названием. Он сразу подумал о тебе. — Анджей снова рассмеялся. — Но это твое зелье на меня не подействовало, можешь спать спокойно. Это ты нашла меня, а не я тебя. Я бы не стал тебя искать.

      И тут Устинья поняла, что Анджей отыгрывается на ней за свою слабость, за то, что не устоял, изменил своей Маше и, он это знает, будет изменять еще и еще.

      — Подействовало, — возразила она. — Ты никуда от меня не денешься. Я пришла к тебе потому, что ты позвал меня. Прислал мне письмо.

      Анджей неопределенно хмыкнул.

      — Тебе в Германии здорово досталось? — вдруг спросил он.

      — Я не находила себе места из-за Яна. А жилось мне неплохо.

       — Ты не страдала по мне. Или, может, у тебя были другие мужчины?

     — Я не охотница до амурных утех с первым встречным. Немцы уважали меня за это, — с достоинством ответила Устинья.

      — О да, ты всегда воспринимала все эти обеты и клятвы слишком серьезно. А ведь жизнь, Юстина, настоящая игра в поддавки. Ты думаешь, это я поддаюсь тебе, на самом деле все наоборот. Так-то, Юстина.

       Он быстро вылез из теплой постели, крякнул от холода и в одно мгновение оделся.

       — Спасибо, что подняла ее из мертвых, Юстина. Теперь мы оба твои должники. Ну, я пошел в свой волшебный замок.

    Наутро Устинья еще ниже опустила на лоб свой плат, из-под которого возбужденно поблескивали глаза. Протирая одеколоном Машино тело, она невольно залюбовалась нежной белой кожей, упругими грудями, представила, как  это  происходит у Анджея с Машей. Невольно вспомнила, что минувшей ночью у них все было до примитивности просто. Она даже не испытала оргазма, хотя раньше не было случая, чтобы она не стонала от наслаждения. С Машей Анджей наверняка ведет себя иначе. Как бы все было просто, думала Устинья, если бы она ненавидела Машу. Ну почему, почему, спрашивается, она должна испытывать к ней эту идиотскую жалость? Да, Маша беспомощна, не приспособлена к жизни, но ведь ей нравится быть такой, она воспринимает как должное ее, Устиньину, о ней заботу. Да и Анджей считает в порядке вещей, что Устинья взвалила на себя все домашние хлопоты.

      — Ты устала? — вдруг спросила Маша, поймав взгляд Устиньи. — Не знаю, что бы мы делали без тебя.

      — Еще лучше бы жили, — само собой вырвалось у Устиньи. — Я вам только мешаю. Мне нужно от вас бежать.

      — И я с тобой! — крикнула со своей кровати Машка. — Только куда: к индейцам или на остров сокровищ?

     — Не бросай нас. — Маша схватила Устиньину руку, прижала к своей горячей щеке. — От тебя такое тепло. Замерзнем мы без тебя...

      ...Как-то вечером Устинья готовилась ко сну, расчесывая острым костяным гребнем свои длинные прямые волосы. Ей словно доставляло наслаждение, пробираясь сквозь спутавшиеся дебри, с треском и болью выдирать клоки собственных волос. В комнате было тепло: на дворе валил крупный мокрый снег, и потянуло на оттепель.

      Тихонько скрипнула дверь, но Устинья даже не вздрогнула — она не ждала так рано Анджея. Теперь он приходил к ней раза два в неделю, обычно ближе к утру, когда во всем доме воцарялась похожая на до предела натянутую струну тишина. Двигаясь совершенно бесшумно, Анджей лишь слегка колыхал эту струну, и она тонко звенела. Но сейчас в доме были еще и другие звуки: над головой топали стремительные шаги маленькой Машки, где-то скреблась мышь.

      Устинья обернулась.

      На пороге стояла Маша, кутаясь в старый длинный халат Анджея.

      — Зачем ты встала? Кругом сквозняки… — начала было Устинья.

      Маша подбежала к ней, обняла за плечи.

      — Юстина, мне страшно, — прошептала она.

      Устинья почувствовала, что Маша дрожит и едва стоит на ногах. Она кинула гребень на столик и, крепко обхватив ее обеими руками, усадила на кровать.

      — Чего тебе страшно?

     — Не знаю... — Маша подобрала ноги и легла, свернувшись бесформенным калачиком. — Мне каждую ночь снится… Юстина, мне бывает так страшно ночами.

      Устинью пронзила острая жалость. Она села на край кровати и склонилась над Машей.

      — Успокойся. Все будет… нормально.

      — Ты думаешь? Ты правда так думаешь? — Маша с мольбой смотрела на Устинью. — А эти сны? Откуда они?

      — Не верь им. Ты очень тяжело переболела. У тебя была высокая температура и…

      —  Мною словно темные силы овладели. Они… они шепчут мне…

      Маша закрыла глаза и простонала.

      — Ты их не слушай. Тогда они перестанут шептать.

      — Они шепчут: убей, убей…

      — Кого? —  с неожиданным любопытством спросила Устинья.

      — Я… боюсь сказать это вслух. — Маша открыла глаза и внимательно посмотрела на Устинью. — Я ведь тебя люблю. Я не знала, что ты любишь его  так.  Он рассказал мне о тебе, только это было уже потом. После того, как я поняла, что умру без него. Прости меня, Юстина.

      Маша обхватила Устинью за шею и крепко к ней прижалась.

     Какое-то время они лежали молча. Маша затихла, и Устинья решила, что она заснула. Наверху топали Машкины шаги. Потом она услышала голос Анджея. Он напевал польскую песенку про девушку, которая ожидала с войны жениха, как вдруг увидела во сне, что он женился на другой. Это была очень старая песенка — Устинья слышала ее еще в раннем детстве. Кажется, ее пела мать, а, может, и тетя Ядвига, с которой она жила после смерти родителей. Устинья не помнила, как заканчивалась эта песенка. Анджей, пропев два куплета, крикнул: «Не уйдешь от меня!» — и стал гоняться за маленькой Машкой. Та громко смеялась и, кажется, упала. Маша открыла глаза и улыбнулась.

     — Машка в тебе души не чает. Счастливая. У нее две матери. Иногда мне кажется, что ты ее настоящая мать, а я… Ты очень тоскуешь по Яну?

      — Его словно и не было на свете. Я тогда слишком любила Анджея. Для Яна в моем сердце не хватило места. Наверное, потому он и…

      — Если он жив, у Машки будет старший брат. Я всегда хотела иметь старшего брата. Если бы у меня был старший брат, со мной бы никогда не случилось ничего дурного. А так…

      — С тобой ничего дурного не случится, — не слишком уверенно сказала Устинья.

      — Может быть. Но только пускай он любит меня. Навечно.

      Маша заснула. Устинья накрыла ее полушубком, задула лампу и вышла в коридор подсыпать угля в печку.

      В доме пахло весной. В ту ночь река с грохотом освобождалась от ледяного панциря.

 

 

      Очнувшись, Маша обвела глазами комнату. Здесь было полутемно, на стенах и потолке мерцали расплывчатой формы блики. Пахло теплым воском. Этот запах напомнил ей детство, большую сосну в доме у реки, убранную самодельными игрушками из разноцветной бумаги. «Тогда и сейчас…  Как и чем связаны между собой эти два отрезка моей жизни? — думала она, глядя на блики. — Где я? Почему моя голова полна звенящей пустотой?..»

      Она легко встала с кровати, увидела цыганку с длинными волосами и все вспомнила. Цыганка сидела на полу  возле непонятного сооружения, широко расставив ноги. Маша пригляделась внимательней. Большая глиняная миска с жидким воском, в котором плавает несколько чадящих фитилей. Кажется, их семь. С люстры над головой цыганки свисают веревки, к концам которых привязаны бумажные цветы. Кажется, Маша видела их в вазе в столовой в тот свой давний визит в этот дом. Она обернулась. Иван лежал все в той же позе, сложив на груди руки, и, кажется, спал.

     Маша  направилась к двери, стараясь ступать бесшумно. Под ее ногами скрипнула половица, но цыганка даже не шевельнулась.

     В коридоре было холодно. Дуло из кухни, где кто-то распахнул настежь окно. Не зажигая света, Маша схватила с вешалки первое попавшееся пальто. Нужно бежать. Иначе что-то непременно произойдет с ее сознанием. Скорее за дверь, а там…

    Дверь была заперта на ключ. В пустую замочную скважину открывался вид на освещенную тусклой лампочкой лестничную площадку.

      Маша бросилась на кухню. Она видела там телефонный аппарат, когда пила с Иваном кофе. На полу валялась разбитая на две части трубка, диск с разноцветными проводками, острые куски пластмассы. Может, в квартире есть другой аппарат? В той комнате, где тахта и стопки книг на полу? Маша теперь свободно ориентировалась в квартире. Ей даже казалось, будто она прожила здесь долгую жизнь. Только это была странная жизнь: она помнила из нее лишь чей-то баюкающий шепот и шелестящие шаги. Да, она жила здесь долго-долго, а вокруг все время шептались и водили свои нескончаемые хороводы какие-то духи.

     Колечко она заметила с порога. Оно остро блеснуло в свете фар проезжавшего мимо автомобиля. Маша нагнулась, уверенная в том, что это всего лишь стекляшка, которую нужно убрать с дороги, чтобы не порезать ногу. По оконному стеклу полоснули фары громко урчащего грузовика, и Маша увидела, что это изящное колечко. Подняв с пола, она машинально надела его на средний палец левой руки.

   Вдруг почувствовав себя почти в безопасности, Маша закрыла за собой дверь и щелкнула выключателем. В представшем взору хаосе попыталась отыскать то, что нужно, — телефонный аппарат. Он стоял на столе, новенький и блестящий. Маша схватила трубку и услышала пустоту. В сердцах она пнула его кулаком. Телефон упал на пол и раскололся на несколько частей. Это был обыкновенный муляж.

     «Что же делать? — соображала Маша, потирая палец, на котором поблескивало колечко. — Неужели это мамино кольцо? Но почему оно валялось на полу? И где мама и то странное существо неопределенного пола, которое проживало раньше в этой квартире?» Маша снова окинула взглядом комнату и обратила внимание на разбросанные повсюду пестрые мужские рубашки, брюки немыслимого ярко сиреневого цвета, скомканные фиолетовые носки под кроватью.

      Она подошла к окну. До тротуара метров десять, если не больше. Балкона в квартире нет — она хорошо помнит вид дома снаружи. Под окном большое раскидистое дерево, но до него вряд ли дотянуться.

      Вдруг Маша вспомнила «Солнечную долину» и ту страсть к лазанию по деревьям, которая внезапно обнаружилась в ней именно там. Возвращаясь из клуба, где она занималась музыкой, Маша швыряла в траву ноты и, подтянувшись на руках на ветке похожего на большой темно зеленый шатер ореха, забрасывала наверх ноги. Вскарабкавшись на ветку, шла по ней до самого ствола, балансируя руками как эквилибрист. Она забиралась на самую макушку дерева, откуда смотрела на крышу их дома, представляя, что делают в данный момент его обитатели. Толя наверняка читает Библию. Устинья сидит, сложа на коленях руки, и смотрит в неведомую даль за зыбкой линией горизонта. Еще с макушки ореха открывался вид на неспокойно вздыхающее море.

      Она бы сейчас все отдала, чтобы очутиться снова в «Солнечной долине» и пережить все сначала, наслаждаясь каждым прожитым мигом. Уж она смогла бы растянуть их до размера вечности и насытиться навсегда романтическим восторгом предчувствия любви, несравнимым со всеми остальными восторгами мира.

      Маша внимательно пригляделась к колечку. Мелкие брызги  бриллиантовой росы переливаются и лучатся на изящно удлиненных листиках. Настоящая роса красивей бриллиантов. Когда видишь ее глазами юной любви.

     Маша с силой дернула на себя раму. Посыпалась вата, какие-то лоскутки, блестки, смешанные с древней пылью. Сбросив с плеч пальто, она вскочила на подоконник и протянула руку, пытаясь дотянуться до темной ветки. «Если упаду, мне больше никогда не танцевать, — мелькнуло в голове. — Но я не упаду. Ни за что не упаду…»

 

 

      Устинья бросилась к двери в чем была: босая, в брюках и лифчике. На пороге стояла чета Лемешевых. Устинья непроизвольно отметила, что оба постарели и как-то посерели, словно их лица припорошило пылью беспощадного времени.

      Она отошла в сторону, даже не удосужившись прикрыться руками. Лемешевы молча вошли, разделись и так же молча прошли в гостиную, где сели друг подле друга на диване.

      Устинья все-таки накинула на плечи валявшуюся в кресле шаль и только тогда почувствовала, что ей очень холодно.

      — Может,  выпьем коньяка? — предложила она и стала доставать из бара рюмки и бутылку.

    — Ваша дочь еще не нашлась, — сказал капитан Лемешев с утвердительной интонацией. — Извините, что мы не вовремя. Но моя жена хочет вам все рассказать. Она уверена, что после того, как все вам расскажет, найдется наш сын. Очень прошу вас, выслушайте, если можете, ее рассказ.

      Устинья обратила внимание, что в глазах Лемешева все еще сохранилось это странное ироничное выражение, но его лицо было печально, и этот контраст лишь усиливал трагичность происшедшего.

      — Я постараюсь изложить все кратко, — подала голос Амалия Альбертовна. Ее лицо было покрыто толстым слоем пудры, уголки темно вишневых губ подергивались и слегка кривились. — Спасибо, — сказала она, когда Устинья, налив в пузатую рюмку коньяка, осторожно поставила ее перед Амалией Альбертовной. — Я выпью совсем чуть-чуть. Миша, как ты думаешь, мне можно чуть-чуть коньяка?

     Она спросила это, не глядя на мужа, и он, так же не глядя на нее, молча кивнул. Амалия Альбертовна осторожно пригубила рюмку и медленно выцедила коньяк до дна.

      

bottom of page