top of page

потяжелее кисть ухватить. Сада – пять гектаров, а сторож – один. На соседа Сулина, в случае чего, надежда плохая, его сейчас нужно из самой большой пушки будить. С вечера ту трехлитровую бутыль, считай, один выцедил. Демин только и выпил из нее два стакана. А ведь до войны лишь по большим праздникам и пил, был трезвенник. Убыток с таким соседом!

    Стефан Демин перелезает через плетень в смежный сад, заглядывает в сторожку. Сосед спит на ворохе сибирька, нахлобучив на голову стеганку. Из-под стеганки отборной дробью рассыпается храп. От сибирьковой вони в сторожке можно задохнуться.

      Потолкав ногой соседа, Стефан Демин выходит из сторожки и возвращается в свой сад. Ближе к полуночи ярче разгорается эта новая красная звездочка над островом – Марс, но она не освещает землю. Даже еще темнее кажется ночь, остров едва угадывается, возвышаясь над водой посредине Дона.

     Демин останавливается и прислушивается: не хлюпает ли по воде у берега весло? Нет, пока еще не хлюпает.

     Перед вечером он сходил домой поужинать и, вставая из-за стола, протянул Любаве ключ от лодки.

     – К полуночи, Люба, пригони ее к садам и поставь в вербах.

     Любава взглянула на него, и он пояснил:

     – Там, под яром, сом живет. Думаю его взять.

      – А как же, если Дарья? – начала Любава.

     Но он ее перебил:

    – Ну и что? Она еще дожируется, твоя Дарья! Вон Сулин говорит, что еще, может, Андрей живой. Своими глазами он не видел, как его расстреляли.

      – Неужто, Стефан, он может еще прийти? – вырвалось у Любавы.

      Он внимательно посмотрел на нее.

    – А тебе-то чему радоваться, он не твой муж?! Мало ли чего Сулин скажет! Пьяница, пьяному может и кобель в хомуте присниться. Если бы он был живой, Андрей, он бы уже давно объявился. И за побег там, когда ловили, причиталось все одно и то же – пуля.

     Сам же он беспощадно и вытаптывал посеянную его словами надежду. Но, встретившись с глазами Любавы, осекся. Вдруг таким, никогда еще им не виданным, мрачным огнем вспыхнули устремленные на него глаза Любавы, что он тут же и понял, какую понес ошибку. Голос его изменился.

     – Но, бывает, что ворочаются оттуда и через пятнадцать лет, вот же Владимир Шевцов пришел. Еще, может, и Дарьи коснется эта радость.

    Любава молчала, глядя на него глазами, в которых медленно потухал этот испугавший его огонь, и он, испытывая необъяснимое смущение под ее взглядом и не зная, как ему дальше себя с ней вести, отказался от своего намерения полежать после ужина дома полчаса-час, надел фуражку и взял из угла ружье.

       Уже с порога вернулся и, вынув из карманчика, отстегнул от ремешка, осторожно положил на стол часы-луковицу.

       – На ходики не надейся, ровно к двенадцати, Люба, и приезжай.

       И еще раз оглянулся с порога, испуганно предупредил:

       – Спаси Бог, не урони часы! До меня они тридцать лет моему отцу прослужили. Это семейные, деминские часы.

       До полуночи близко, но еще можно успеть пройти по саду. Один и другой выстрелы разламывают тишину... Еще и ругаются матери, что сторож в детишек солью стреляет. А чем же в них, дробью? Вместо того чтобы спасибо сказать... Сегодня его пожалей, а завтра из маленького вора большой вырастет.

      Пират убегает под кустами вперед и возвращается к хозяину, совершив разведку. Посредине сада, на взлобье, поблескивают стальное плечо и гири больших весов. Часть винограда, срезанного с кустов, ночует в корзинах, дожидаясь отправки в станицу на винпункт, а часть темнеет большой копной на брезенте. От растоптанных на земле у весов ягод так и шибает винным духом.

    Темно. Вдруг резко вспыхнуло стальное плечо на весах. Из-за Дона через темную воду упал на листву сада зыбкий стремительный свет. Кусты закупались в нем, как в желтом ливне. Придерживая рукой ружье, Демин бегом бросился из сада через дорогу, на берег.

        Нет, не хлюпают по воде весла. Не может быть, чтобы Любава проспала! Она скорее совсем не будет ложиться, а исполнит все, как ей было сказано. Но и время накоротке. Опять моргнули две фары – два желтых глаза. Можно бы больше и не моргать, видали.

      Должно быть, трудно ей выгребаться против течения. Лодка тяжелая, целый баркас. За один раз можно перевезти груза тридцать пудов.

       Демин идет кромкой берега навстречу, по направлению к хутору, вслушиваясь и всматриваясь с яра. Ничего не видно и не слышно на воде.

       С быстрого шага он все больше начинает сбиваться на рысь и уже бежит берегом к хутору, а впереди него забегает Пират и, останавливаясь, с недоумением поглядывает на хозяина.

 

     Перед хутором темнели, покачиваясь на легкой волне, лодки, веером привязанные к колесу с красноаксайской сеялки. Среди них, на своем месте, и его – побольше других – деминская лодка, сомкнутая с колесом тяжелой цепью. Сквозь серьгу большого амбарного замка она змеей уползала в воду.

      От лодки Демин бросился на яр, к дому. Ружье, мешая бежать, толкало его прикладом. Взбежав по ступенькам на крыльцо, распахнул дверь.

       – Любава!

   Откликнулось гулкой пустотой. Чиркнув спичкой, увидел неразобранную с вечера постель, а на столе – серебряные отцовские часы-луковицу.

     Ушла, должно быть, Любава ночевать к ней, к Дашке. И ключ от лодки унесла с собой – на обычном месте, на гвозде у двери, его не было. Ну, спросит он с нее за все это утром!..

     В ящике под кроватью нашел молоток, зубило. Но оказалось, что не таким зубилом нужно было рубить эту цепь, снятую им на усадьбе МТС со старого комбайна.

   Тогда он положил на ребро колесного обода замок и, торопясь, с размаху ударил им не по шляпке зубила, а по суставу большого пальца. Зубило выскользнуло у него из руки и булькнуло в воду.

     Очень легко было найти его на мелком, пошарив в воде у лодки рукой, но он поднялся с колен, взял ружье и пошел назад, к садам.

     Встречно, из-за Дона, ослепительно сверкнуло ему по глазам. Он рванул с плеча ружье. Эхо сдвоенного выстрела застучало в хуторские окна.

 

    К началу октября в садах заканчивали уборку винограда. С последнего куста срезали и бросили в корзину последнюю, в сизой дымке, кисть, и в сад свободно понапустили детишек искать в листве оборыши. Еще не одно ведерце белых и черных ягод принесут самые проворные из них домой.

     Не к чему теперь и сторожу на всю ночь оставаться в садах, без нужды расходовать порох. С вечера Стефан Демин сходит в сторожку для порядка, чтобы не кололи в глаза женщины, что ему зря начисляют трудодни, и возвращается домой. Но и дома человеку не очень весело ночью, когда он один.

    Жена, Любава, вторую неделю ночует у Дарьи. Демин ходил узнать у Любавы, скоро ли она вернется от сестры домой, к мужу, но встретила его на крыльце не она, а Дарья, и угрожающе спросила:

     – За ключом пришел? Сейчас вынесу.

     И, не пустив его в дом, вынесла и отдала ему ключ от лодки. Ничего другого ему не оставалось, как взять ключ и вернуться обратно.

 

      Низовый, западный, ветер шуршал над головой у Михайлова в реб­рах шиферной крыши.

      В мире был один нарушитель тишины, который никогда не мог помешать Михайлову, – ветер... В глубине души он даже был уверен, что этот крылатый гость, цепляющийся за шифер крыши, а потом с посвистом переваливающий через хребет островного леса и мчащийся дальше, как дикая половецкая орда, помогает ему в глухие часы сомнений и поисков зыбких, то и дело обрывающихся следов Андрея.

    Ведь просто было согласиться и с тем, что, прежде чем долететь сюда, этот крылатый гость, пролетающий над всеми дорогами и над бездорожьем земли, должен был пролетать и над ним и, быть может, снижался к нему с подоблачной высоты, касался его волос, лица и пытался сорвать с него одежду.

    Счастлив тот, кто в трубном гласе ветра, прилетающего из мглы, может расслышать голос потерянного в океане человечества друга и тоже послать ему свой привет на этих могучих крыльях!

      За окном – безоблачно чистый засев звездного неба. Но к полуночи, как обычно, над островом разгорался Марс, и вокруг него на фиолетовой пашне неба бледнели все другие звезды. Мягкая, волнистая гряда островного леса была окаймлена красноватой тенью.

      Вечером, когда Михайлов стоял на ступеньке над яром, мимо проходил, возвращаясь из сада, Стефан Демин и, приподняв фуражку, спросил:

       – На эту звездочку любуетесь?

       – И на нее, – ответил Михайлов.

      – Перед сорок первым годом она тоже на этом месте была, – сказал Демин и пошел дальше неверной, пьяноватой походкой.

Он, конечно, просто был мрачно настроен – от него ушла жена, а вино развязало ему язык, этому невеселому и, в сущности, несчастному человеку. Но, вообще-то говоря, он был не столько пьян, сколько себе на уме, и его скупые, мимоходом сказанные слова совсем не лишены были смысла. Недаром же и возвращался к ним Михайлов после того, как уже опять поднялся к себе наверх, и, поворачивая голову, невольно поглядывал в окно на эту звезду, которая стояла над островом, затмив все другие звезды.

      Звезда была как звезда, но что-то и в самом деле непонятное и странное происходило в распростертом вокруг мире, скупо освещаемом красноватым холодным светом этого далекого светила. Надо было только повернуть ручку в этом черном ящике на столе, чтобы услышать, как опять кычет этот старый ворон, жаждущий крови. Величайшая со времен открытия огня победа человеческого разума – раскрепощенный атом – угрожала человечеству отбросить его назад, в пещеру. Из туч, на которые с надеждой поглядывали люди, с каплями дождя выпадал стронций, и в костях еще не родившихся детей зарождалась смерть.

     Можно было подумать, что не вчера, а тысячу лет назад прошлась по лицу земли коса войны и уже не сочилась земля кровавой жижей.

     Но людям было свойственно об этом забывать, и они постоянно нуждались в том, чтобы им напоминали. И напоминали словами тяжелыми, как свинец, горячими, как кровь, и чистыми, как детские слезы.

       – Но без тебя, Андрей, не найти этих слов, а ты опять потерялся!

       Иногда Михайлову хотелось распахнуть окно в этот звездный мир и спросить:

       – Отзовись! Где ты?

      А Елена Владимировна продолжала замечать, как он бурно седел, и седел как-то по-своему, клочьями. Как на ветви дерева ложится первый снег, так и они пятнили его голову. Теперь, когда он, собираясь куда-нибудь уходить, нахлобучивал низко на лоб шляпу, резко бросались в глаза его виски – совсем белые.

     Не тогда, на фронте, так побелели они, где она впервые увидела его с шапкой черных кудрявых волос, а теперь, в этой тишине, на этом берегу, с которого заглядывали в медленную воду серебристые вербы.

 

      – Засиделся. Так можно и коростой обрасти, – говорил Михайлов, нахлобучивая шляпу и надевая плащ. – Схожу в станицу, в райком.

      – Надень сапоги: ночью дождь прошел, – заметила Елена Владимировна.

      – Я пойду по тропинке через сады. Там песок.

      Она подняла на него от вышивания внимательный взгляд.

      – Но дальше там через родники переходить.

    – Кстати, – продолжал он, надевая сапоги, – узнаю у Дарьи, давно ли ей писал сын. Что-то не стало слышно ее голоса в садах. Ты не замечала?

      – Нет.

    Елена Владимировна стоит у окна и смотрит под яр на дорожку, по которой он направился быстрым шагом в сады, в Дарьину бригаду. Он сбежал по ступенькам с яра так быстро, будто его могли вернуть или же он обязательно должен опоздать, если будет не бежать, а идти своим шагом. И не оглянулся, не кивнул, как это он всегда делал, когда уходил из дому.

     Эту узкую тропинку, которая вьется среди репейника к садам, в сущности, и натоптала своими ногами Дарьина бригада. Когда женщины идут по тропинке, желтые колючие репьи хватают их за икры ног и виснут на юбках.

    Не проходит дня, чтобы в их доме не произносилось по нескольку раз это имя: Дарья. «Вчера Дарья мне сказала...», «Воспитать без мужа четверых детей и поставить всех на ноги могла только такая женщина, как Дарья...», «У меня такое впечатление, что Демин готовится нанести ей какой-то удар, – видела бы ты, как он провожает ее взглядом...», «Ты только присмотрись, у Дарьи ну просто иконописное лицо!», «Знаешь, до женитьбы Андрей гулял с ними с двумя – с Дарьей и с Любавой, – но предпочел Дарью. И по-мужски я его понимаю: огонь и тление...», «Дарьиной бригаде в этом году опять обеспечена на сельхозвыставке медаль. Ну, какой еще другой сад можно сравнить с ее садом?..»

      И дело не в них, не в словах, – все это правда. Дарьина бригада по праву заслужила свою медаль – действительно, некого больше в районе поставить с ней рядом. И, пожалуй, нет здесь среди женщин ни одной, чтобы она могла серьезно поспорить красотой с Дарьей... Все дело в том, как произносятся слова и как при этом промелькнет во взгляде что-то такое, что не всякий увидит и поймет. Но тот, кто знает, – увидит.

     И еще в том, что с некоторых пор почему-то рядом с одним именем как-то с трудом стало выговариваться другое. А еще совсем недавно оно – Кольцов – почти столь же часто звучало в доме. Теперь оно окружено молчанием.

     Но и придавать этому слишком большое значение не следует. Если бы это было в первый раз... Сколько раз он уже так волновался в своей жизни чужой судьбой и чужой любовью, и почти всегда заканчивалось тем, что он и сам влюблялся. Влюбчивый, как мальчишка... Но все это и проходило, как проходит у детей. Это была какая-то не такая любовь, совсем другая.

     Смоченная первым осенним дождем тропинка вьется в золотистом репейнике, как блестящая змейка. На тропинку выбежала серая собака. Вслед за ней спустился из своего двора и направился к садам Демин.

 

     Хороший прошел ночью дождь! В резиновых сапогах Михайлов зачмокал берегом Дона к садам по жидкому суглинку. С низкого неба и сейчас все еще сеяла и оседала на одежде мелкая муть, мокрые, тронутые ржавчиной деревья дрогли в туманном сумраке дня, и в воздухе пахло только одной сыростью, ни чем больше.

    Но он после стольких дней добровольного самоареста все это чувствовал совсем по-иному. Весело было вытаскивать чмокающие сапоги из суглинка, мокрая пыль освежала разгоряченное лицо. Ночным ливнем посбивало первые желтые и коричневые листья с деревьев, и они плавали на затопленной, изрезанной колесами грузовых машин дороге.

     Да, и на этот раз среди поющих голосов женщин, которые обрезали на склоне виноградные лозы, не слышно было голоса Дарьи. И как будто чего-то – трудно было сказать чего – не хватало песне.

   Первая увидела входившего в сад Михайлова, как всегда, Феня Лепилина, и, по обыкновению, насмешливо-игривое выражение появилось у нее на лице. Но, заметив, что он, рассеянно здороваясь, отыскивает глазами среди кустов Дарью, она возмутилась:

      – Что за черт, девоньки, как только кто ни заявится в сад, подавай ему только Дарью! А к нам без внимания.

      Женщины, поглядывая на Михайлова из-за кустов, посмеивались. Среди их мерцающих из листвы глаз он заметил и строго блестящий зрачок Кати Иванковой.

      – Нету, нету Дарьи! – подтвердила Феня. И, сменяя игривый тон на серьезный, пояснила: – Пошла к райвоенкому узнать, почему от Андрюшки нет писем.

       Стефан Демин, проходивший мимо них к сторожке, остановился и сказал:

       – Чудачка эта Дарья! Из-за какого-то месяца стоило панику поднимать.

       Феня Лепилина презрительно перебила его:

       – Тебе, Демин, это невозможно понять. Ты к пятидесяти годам так и не нажил себе сына.

      – Поглядим, как ты еще наживешь! – не смутившись, ответил Демин. – Сейчас он, Андрюшка, уже не только ее сын, а, как говорится, сын Родины. Куда ей заблагорассудится, туда она и может его послать. Скажет: «Умри!» – и должен он умереть.

       – Ну да, а ты, Демин, останешься жить.

       – Обо мне сейчас речь не ведется. Я в этой колоде карта битая. Устарел. А, к примеру, тот же Андрюшка в самом соку. Орел! Может, он сейчас Родине в каком-нибудь другом месте будет нужен, и она ему приказала лететь туда, выполнять ее боевой приказ. Через это, может, и не с руки написать ему сейчас своей дорогой матушке в хутор Вербный.

       – Это в какое же такое место? – зачем-то оглядываясь назад, тихо спросила Феня.

     Впервые увидел Михайлов, что глаза у нее не улыбаются. Как-то они расширились, потемнели и, не мигая, смотрели на Демина.

     – Надо все же и нашим женщинам разбираться в текущем политическом моменте, – с сожалением и насмешливостью в голосе сказал Демин и взглянул на Михайлова. – Это все потому, что не проводят в колхозе читки газет, запущена агитационно-массовая работа. Где наш уважаемый райком? Тебе бы, Феня, только песни играть. Ежели бы ты поменьше их играла, а выглядывала из садов, что оно делается кругом, ты бы знала, что Родине всегда может понадобиться где-нибудь пожар затушить. А для военного человека приказ командира – это закон. Вчера Андрюшка матери из Киева писал, а завтра он может откуда-то из Польши или из той же Венгрии написать.

      С лица Фени Лепилиной он перевел победоносный насмешливый взгляд на лицо Михайлова и от неожиданности несколько растерялся, услышав стремительный вопрос вдовы:

       – Это что же, тебе прямо из Москвы по телефону доложили?

       Демин смешался, но решил вывернуться.

       – Благодаря развитию техники теперь каждый человек может в полном курсе быть.

    – Гляди, Стефан, этим камушком в кого-нибудь другого не попади!.. – сурово глядя на Демина, предупредила Феня Лепилина.

       Натянуто улыбаясь, он счел необходимым уточнить:

       – Например?

      Феня зачем-то опять оглянулась назад и сказала:

      – Брешешь! Ты меня сейчас должен очень хорошо понимать. – И вдруг испуг отразился на ее миловидном лице: – Или ты уже успел ей сказать?

       Бледнея, Демин поднял руку, чтобы подкрутить кончики обкуренных усов.

       – Дарья мне не чужая, а законной жены родная сестра. Я с ней могу по-родственному обо всем говорить.

      Михайлов всегда думал, что всего больше идут Фене, ее круглому миловидному лицу, улыбка, ямочки на подбородке и на щеках и смешинки, перепархивающие из глаза в глаз между рыжеватыми ресницами. Но оказалось, что в лютом гневе, с глазами, которые из зеркально-карих сразу могут сделаться темно-фиолетовыми, с этой безжалостной складкой рта она просто красавица. Демин даже попятился, отступив шага на три, когда к нему вплотную приблизилось это прекрасное и страшное лицо.

      – Ты, Демин, подлец! – отчетливо сказала Феня. – Был ты всегда подлецом и остался. Через это тебя и жена бросила!

    И через секунду ее уже не было: мелькнули за кустом зеленый платок и край нарядной голубой юбки. С растерянностью Демин повернулся к Михайлову.

      – За что она меня, непутевая, глупая ба...

    Как у интеллигентного, умного человека, он надеялся найти у Михайлова сочувствие и поддержку и почему-то, встретившись с его взглядом, остановился. Второй раз за это утро попятился назад, бледнея. Не запомнил Демин, что сзади него стоит порожняя корзина из-под винограда, и, заваливаясь в нее навзничь, задирая вверх ноги в валенках с калошами, закричал:

     – Караул!.. Ратуйте, люди добрые, караул...

 

      После устойчивой тишины хутора Михайлову особенно нравилось подходить к двухэтажному, спрятавшемуся в тени акаций и кленов зданию райкома, в котором – он это знал – его немедленно обступит совсем иная, но только не тихая, жизнь.

       От центральной станичной улицы двухэтажный дом чуть отступил выше, в складку нависающей над станицей красной глинистой горы, из ветвей деревьев синевато мерцали стекла больших окон. Всю задонскую луговую пойму и растекающийся на рукава Дон с двумя островами можно было увидеть из этих окон.

     Еще только поднимая ногу на первую ступеньку высокой каменной лестницы, уходящей с улицы в гору, к райкому, Михайлов всегда ловил себя на одном и том же удивительном чувстве. Во время войны он больше всего находился в кавалерии и в танковых войсках, а этот большой дом в центре станицы чем-то неуловимо напоминал ему походный штаб кавалерийской или танковой части перед очередным стремительным рейдом. Внизу обязательно стояли несколько грузовых и легковых автомашин и подвод, а иногда и верховая лошадь под седлом, привязанная к столбику забора. Сверху по лестнице сбегали и, обгоняя Михайлова, бежали по ступенькам наверх озабоченные люди, по длинному коридору затяжной очередью рассыпался звонок телефона, а в комнатах на стенах висели таблицы и карты. Самая большая карта висела в кабинете у Еремина, занимая полстены.

      И в лице у самого Еремина, загорелом в любое время года и чуть красноватом в скулах, обдутом степным ветром, Михайлов искал и находил что-то от командира кавалерийской или танковой части. Но почему же именно танковой или кавалерийской? А это, вероятно, потому, что Михайлов так настраивался и уже не мог справиться со своим чувством.

      Если для командира дивизии Еремин в свои тридцать три года был бы молод, то командиры полков этого возраста на фронте встречались – и нередко. В эти-то годы они и начинали расцветать и расправлять возмужалые крылья. И в Еремине за время, прошедшее со дня их первой встречи, Михайлову все труднее становилось узнавать того, прежнего Еремина, смуглого паренька с тонкой и как-то по-цыплячьи выглядывающей из воротника рубашки шеей. Возмужал Еремин. Но дело было и не только в этих внешних переменах.

     Когда Михайлов открыл дверь в кабинет к Еремину, тот был не один. Против него с другой стороны стола, склонив мелкокурчавую крупную голову на тугой шее, будто собираясь бодаться, сидел Степан Тихонович Морозов, председатель Кировского колхоза. Согнутую шею Морозова до самых ушей под копной мягких и рыжеватых, как желтая медь, волос заливал густой малиновый багрянец.

      Михайлов остановился на пороге и хотел уже отступить в глубь коридора, сообразив, что невзначай попал к нелегкому разговору, но Еремин кивком головы и движением бровей на нахмуренном лице пригласил его входить и садиться.

        Морозов не оглянулся, а может быть, он и не заметил появления нового человека.

     Говорил Еремин, а кировский председатель слушал, положив на угол стола большую, со вздутыми жилами, руку. Бросалась в глаза алебастровая белизна этой руки на близком расстоянии от малиново-красных лица и шеи.

     – Я не спорю, Степан Тихонович, – говорил Еремин, – все это действительно так, но это только доказывает, что вы упустили вожжи. Три-четыре разлагателя дисциплины оказались сильнее вас и на целые две недели выбили из колеи весь колхоз. Во-первых, вы сами дали им в руки козырь. Вы по скольку винограда выдали на трудодень? – Морозов молчал, и Еремин сам же ответил: – По полтора. Обрадовались урожаю. Вместо того чтобы дать по двести-триста граммов – это же не хлеб, – а остальное организованно продать через кооперацию и выдать людям деньги. В тереховском колхозе бухгалтер тоже такую штуку подсунул, но там знаешь кто против этого дела восстал? Член правления Дарья Сошникова. «Весь, говорит, колхоз на базар поплывет, а кто будет зябь пахать и озимые сеять?» У вас, кстати, так и получилось. Во-вторых, Степан Тихонович, и воспитание тех, кого в прошлом наказала советская власть, тоже наш долг. Это легче всего объявить их злостными разлагателями и опять применить к ним статью.

      – У меня в прошлом году, – не поднимая головы заговорил Морозов, – один изменник Родины, Ковалев, с Колымы вернулся. Под командой Власова служил и захвачен был с оружием в руках. Теперь его по нашему мягкосердечию, по амнистии то есть, досрочно освободили, и он еще прикидывается невинно пострадавшим. Напьется до потери сознания, публично рвет на груди рубаху и кричит, что он тоже жертва культа личности. Работать не работает: «Я, говорит, свое здоровье на золотых приисках оставил». С ним, Иван Дмитриевич, мне тоже терпеливо воспитательную работу проводить? Агитировать его за советскую власть и за коммунизм?

     Откровенная и горькая ирония звучала в голосе Морозова, и Михайлов, все больше заинтересовываясь разговором, подумал, что Еремину, пожалуй, нелегко будет ему ответить. Все же интересно, что скажет Еремин? Так или иначе, ему нужно было на все это отвечать.

 

      Вот уж нельзя было предположить, что молодой, почти юношески звонкий голос Еремина вдруг может стать таким жестким.

     – Я же, Степан Тихонович, не доктор по всем болезням и рецептов на все возможные случаи жизни не выписываю. Во всех других случаях вы, председатели колхозов, любите свои права самостоятельности отстаивать: дескать, не дадим их урезывать, связывать себе инициативные крылья, – а здесь райком возьми вас за ручку и веди, как незрячих, по стежке. Вот и прояви в этом трудном вопросе самостоятельность, раскрой крылья. И парторганизация в вашем колхозе во главе с­секретарем товарищем Чекуновым есть. Вы своих людей лучше знаете и сможете лучше сориентироваться, какой нужно в каждом отдельном случае применять к человеку ключ, а для меня эта фамилия Ковалев – почти что один звук. Не тот ли это Ковалев, что у вас молоко в бидонах на пункт возил? Желтый такой, худой, и глаза горят.

      Все еще не поднимая головы, Морозов подтвердил:

    – Он. Мы его уже через месяц вынуждены были с этой работы снять. Напьется, спит на повозке, и везут его быки с бидонами эти шесть километров на молпункт с утра до вечера. Там травки пощиплют, там постоят под вербами или же спустятся с дороги к Дону и стоят по колено в воде. За это время как раз получалась из утреннего молока простокваша.

      Терпеливо выслушав Морозова, задумчивым взглядом посмотрел на него Еремин и почему-то вздохнул.

     – И все-таки, Степан Тихонович, хоть ты тут и прокатывался довольно прозрачно на мой счет, отвечу я тебе, что, может быть, и в данном случае вернее будет к нему метод воспитания применить. Конечно, он в прошлом изменник Родины, а это пятно не так просто смыть, но советская власть его уже покарала, – не отправишь же ты его вторично срок отбывать. Применять эту меру нужно только в самом крайнем случае, когда все другие уже не помогли. Стопроцентный, так сказать, контрреволюционный фрукт, и надо его обязательно понадежней упаковать.

       – Стопроцентный этот Ковалев и есть, – твердо сказал Морозов.

     – Не знаю. Я уже сказал, что совсем его не знаю. Только один раз и видел и заметил по глазам, что, должно быть, он действительно больной человек. Жалеть, понятно, его нам не приходится, – не на службе у народа он здоровье поразмотал, – но слова есть слова. Зубы у него уже повырваны, остались гнилые корешки. Конечно, надо ему сурово посоветовать, чтобы он своим дыханием вокруг себя воздух не отравлял. Нет, агитировать его за коммунизм я тебе не предлагаю. Но какой же тогда, спросишь ты, к нему метод воспитания применить? Ведь спросишь?

       Морозов гулко, как в трубу, дунул:

       – Спрошу.

      Темно-карие небольшие глаза Еремина стали еще более задумчивыми, и он решительно, лишь немного помедлив, сказал:

     – Все тот же. Труд. Я здесь тебе, Степан Тихонович, ничего нового не собираюсь открывать, это ты и сам давно знаешь. Кроме труда, никакого другого, более испытанного, метода нет. Правда, вы уже приступали к нему с этим ключом, и он вашего доверия не оправдал. Но тут же вы и отступились от него. Иначе говоря, обрадовались: или, откуда пришел, плыви и дальше по воле своих пьяных волн. Ведь после этой злополучной простокваши вы уже не пытались его к какой-нибудь другой, менее ответственной, работе привлечь?

       И опять Морозов с неприкрытой иронией сказал:

       – У нас, Иван Дмитриевич, такой безответственной работы нет, чтобы ее можно было запойному пьянице поручить.

       Но Еремин тут же и поинтересовался:

       – И что же, после этой вашей репрессивной меры он теперь уже не пьет? Перестал?

       – Теперь он, Иван Дмитриевич, не просыпаясь, под крылечком сельпо спит.

     – Ну вот, я же и говорю, что обрадовались и, в сущности, опять толкнули в объятия мелкобуржуазной стихии: плыви – может быть, и доплывешь до самого худшего берега. А там мы тебе опять рученьки свяжем и ради собственного спокойствия препроводим туда, где ты уже был.

       Красная, упрямо согнутая шея Морозова еще гуще налилась кровью.

       – Это вы, товарищ Еремин, уже предъявляете нам политическое обвинение за нечуткое отношение к власовцу?

       – К бывшему, товарищ Морозов, к бывшему, – столь же сухо поправил его Еремин, – и уже наказанному советской властью. Дети у этого Ковалева есть? – спросил он неожиданно и резко.

       – Кажется, три мальчика.

       – И, конечно, его жена чувствует себя с ним, как в раю?

      Другой на месте Морозова, может быть, и схитрил бы, чувствуя, куда ведут все эти вопросы. Но председатель Кировского колхоза Морозов никогда не хитрил. С откровенностью он сказал то, что знал:

      – В трезвом состоянии он с ней ничего, пальцем не тронет и всегда помогает ей по хозяйству, а чуть выпьет – гоняется за ней с палкой. У соседей в погребе от него отсиживается. Детишек, правда, и пьяный не трогает.

       Еремин мрачно усмехнулся.

       – Достаточно, что они видят, как над их матерью расправу чинят. Вот, Степан Тихонович, и еще четыре новых жертвы этой вашей философии: если человек трудный, то долой его, прочь с глаз! И среди них трое детей. Его вы отдали во власть стихии, а их – под его власть. Пусть растут из них неучи, лодыри и такие же пьяницы, как их отец. Пусть потом тоже избивают своих жен и катятся вниз по той же дорожке... Потому что, Степан Тихонович, если мы человека бросили, его обязательно кто-нибудь подберет.

       Морозов, поднимаясь, отодвинул стул, глухо сказал:

       – У меня, Иван Дмитриевич, к вам вопросов больше нет.

    Ни в его словах, ни в звуке голоса не чувствовалось, что уходил он от Еремина хоть сколько-нибудь переубежденный. Скорее, наоборот! Ссутуленные плечи и упрямо склоненная на тугой шее голова говорили, что еще многое нужно, чтобы поколебать этого человека.

      Подняв на него глаза, Еремин понимающе усмехнулся.

     – Нет, Степан Тихонович, еще посиди. У тебя вопросов нет – у меня есть. Ты мне здесь про одного рассказал. Я тебе хочу про другого рассказать.

    Морозов опять сел в той же позе на край стула, наклонив голову и согнув плечи. Всем своим видом он говорил, что ему некогда больше сидеть и продолжать этот разговор без всякой пользы. Казалось, каждую секунду он мог подняться и уйти.

 

    – Знал и я одного... Познакомился с ним в тех самых местах, где сейчас опять жарко. Погоди-ка! – вдруг сказал Еремин, поднимая от стола озадаченный и чем-то явно изумленный взгляд. – Получается же, что это было ровно двенадцать лет назад. Месяц в месяц, в ноябре сорок четвертого года. И числа почти совпадают. – Он взглянул на календарь на противоположной стене. – Сегодня четвертое, а это было седьмого. – Он немного помедлил, задумываясь, и твердо подчеркнул, опуская ладонь на крышку стола: – Да, седьмого. Я это запомнил потому, что в тот же день меня и ранило, и конец войны я уже встречал в госпитале, а не в своей роте... Ночью мы довольно благополучно переправились через Дунай и, продолжая наступление на Буду, неожиданно споткнулись, что называется, на ровном. Место действительно было ровное, какой-то огромный козий пустырь, весь в лебеде, и в конце его – пивоварня. На трубе пивоварни, на решетке, пристроился какой-то офицер в зеленой бекеше с пулеметом и укладывает нас на землю через каждые три шага. В бинокль мне его хорошо видно – молодой, холеный мадьяр с черными усами, – а снять его ни один наш снайпер не может. Молодой, а хитрый, осторожный, как лисовин. Мы бы, конечно, и по три шага перешли через этот пустырь, если бы они не пошли на одну подлость. Выгнали на пустырь с окраины Буды женщин с детишками и под их прикрытием перешли в контратаку. Из-за женских и детских спин стреляли. Как видно, твердо решили выкупать нас в Дунае. А купаться, кстати, было уже поздновато: ноябрь, и что ни день – дождь, с ветерком, с перехлестом. Бойцы моей роты, видя эту картину, как один, перестали стрелять, и у меня язык никак не поворачивается сказать это слово: «Огонь!» На минуту представь себе, Степан Тихонович, идет как раз посреди первой шеренги молодая мадьярка в белом платке, и ей за подол уцепился ручонкой черноглазый сынишка лет семи или восьми, вылитый мать, голова как мерлушка. Наверняка нам было назначено в этот день пополоскаться в Дунае. И тут-то и случилось... Произошло что-то непонятное. Слышим, что за черт, в тылу у немецких и венгерских солдат поднялась какая-то суматоха, вспыхнула стрельба. Женщины с детишками сразу бегом бросились к нам, а солдаты шарахнулись от них в другую сторону. В общем, поднялась там у них невероятная паника, бегут солдаты, как овечья отара без пастуха, сбиваются кучами и поднимают руки. Явно сдаются в плен, а кому – не понятно. Главное – повернулись лицом на запад и идут по пустырю с поднятыми руками. Никаких других наших частей, кроме моей роты, на том участке не было, я это знал твердо. Признаться, от неожиданности я не сразу сообразил, что мне предпринять, но потом все же скомандовал атаку. К этому времени женщины уже успели добежать до нас, и мы их пропустили через свои боевые порядки. Добежала и эта молодая венгерка со своим сынишкой. Глаза у нее были как у безумной. А все, оказалось, было очень просто. Восстал у них в тылу власовский эскадрон. Немцы подтянули их во второй эшелон для присмотра за салашистами, а власовцы, вероятно, сообразили, что как бы не опоздать им начать свои грехи перед Родиной отмывать. Они разоружают немцев и венгров, а бойцы моей роты давай власовцев разоружать. Могли бы, конечно, сгоряча и перестрелять: на своих изменников Родины солдаты приказ о гуманном отношении к военнопленным неохотно распространяли. Но тут обстановка сложилась замысловатая. Приводят бойцы ко мне их командира. Еще молодой и худой до последней степени парень, как будто на нем всю жизнь камни возили. Форма на нем только что из цейхгауза, какая-то дикая смесь: сукно немецкое, покрой мадьярский, а лампасы на штанах казачьи, русские. Немецкий автомат он, когда наши бойцы разоружали, отказался сдать и из-за этого был на волосок от смерти. Спрашиваю у него: «Ты командир?» – «Нет, говорит, товарищ капитан, нашего командира эскадрона я пристрелил час назад, а меня выбрали вместо него». – «А ты кто?» – «Я советский военнопленный». – «Это тебя в плену так выездили?» – «Да, говорит, в Норвегии. На лесоразработках». – «И поэтому ты решил завербоваться?» – «Нет, сперва я, товарищ капитан, из Норвегии бежал и попал в другой лагерь». Вижу, отвечает кратко, по существу, и чем-то к себе располагает этот парень. Но факт остается фактом: служил у врага. «Как же, спрашиваю, ты, русский солдат, напялил на себя эту шкуру?» – «У меня, говорит, товарищ капитан, не было другой возможности оружие в руки получить». – «И ты из него стрелял в своих?» На этот вопрос он мне ничего не ответил, только молча на меня посмотрел, и я, Степан Тихонович, ему поверил: не стрелял. Знаешь, Степан Тихонович, есть такие глаза – они никогда не лгут. Чистые, как у ребенка. Тебе, Степан Тихонович, не встречались люди с такими глазами?

        – Я, Иван Дмитриевич, в глазах не очень разбираюсь.

        У Еремина слегка дрогнули брови.

     – Я ему поверил. Должно быть, он это почувствовал и повеселел. «Разрешите, товарищ капитан, мне этого офицера в бекеше с трубы снять?» – «Его, отвечаю, не так-то просто снять: как чувствует, когда его на мушку берут, и прячется за выступ трубы. Костоусов, наш лучший снайпер, не сумел. Придется артиллеристов просить сшибить эту бекешу вместе с трубой». – «Стоит ли, товарищ капитан, из-за одного гада артиллерию беспокоить? Его можно и так сшибить». Понравились мне эти слова. Спрашиваю, как же он предлагает это сделать? А он у меня спрашивает: «Видите, по трубе эта стремянка ползет?» Это уже были не простые слова, человек, не задумываясь, на смерть был готов. Признаюсь, Степан Тихонович, не захотелось мне, чтобы этот парень умирал. Форма на нем по недоразумению была чужая, а сердце под ней оставалось советское. «Ерунда, говорю, тебе по этой стремянке никогда не добраться». – «А вы прикажите. Только замените мне, если можно, этот трофейный автомат на наш». Эту просьбу, Степан Тихонович, мне было трудно выполнить, и я ему ответил: «Ты же знаешь, что советское оружие может иметь только советский солдат». – «Я, товарищ капитан, и есть советский». И опять взглянул на меня своими правдивыми глазами. Короче, приказал я выдать ему наш ППШ, и побежал он через пустырь к этой проклятой трубе. А тут вскоре меня и накрыло из фауста, и я этого человека так больше и не видел. Жаль!.. Так и не знаю, что с ним дальше сталось. Добрался ли до этого мадьярского фашиста на трубе, довоевал ли потом с тульским автоматом до конца войны или же опять оказался в плену и мыкается где-нибудь по лагерям для перемещенных лиц. Ну, а если это так, то должен этот парень рано или поздно вырваться. – В голосе у Еремина просквозило что-то виноватое, он как будто в чем-то оправдывался. – Разговаривал я с ним каких-нибудь десять–пятнадцать минут и фамилию не успел узнать, а помню до сих пор. Особенно глаза! Какие-то они у этого парня были, как родниковая вода, и смотрят тебе прямо в душу. Ни за что не поверю, что он тогда мне солгал!

      Глухо, как издалека, донесся голос Морозова:

      – Бывает, Иван Дмитриевич, он и в душу тебе смотрит, как младенец, и ножик держит за спиной.

      У Еремина заострились и как будто обуглились скулы, нос и подбородок.

    – Я не разжалобить, Степан Тихонович, тебя хочу, я и сам не жалостливый. Это и все, что я еще хотел тебе рассказать. Извини, что задержал. У тебя ко мне все? Ну, тогда до воскресенья, до пленума.

bottom of page