закругляется, что она слегка подрагивает, потому что несется с бешеной скоростью просторами Вселенной. И что иногда от этой скорости может кружиться голова.
У Маши кружилась голова. Она видела себя на голубом шаре, летящем сквозь темноту космоса. Она боялась сорваться вниз, в черную бездну, которую ощущала под ногами сквозь земную твердь. Казалось, стоит остановиться, прекратить это стремительное движение, создающее вокруг нее силовое поле, и неведомые силы подхватят и умчат ее в космический мрак. И Маша шла вперед, ни на секунду не останавливаясь.
Поля и луга сияли такой первозданной зеленью, что Маше казалось, будто мир был сотворен только сейчас и только для нее.
«Глупая, глупая, глупая, — пело внутри. — Ты была дочерью мрака. Ты боялась света. Ты окружила себя словами, мыслями, чувствами мрака. Ты научилась разговаривать с ним на его языке. Но его язык мертв. Зато есть единственный живой язык — язык света. Ты обязательно научишься говорить, думать, чувствовать на нем».
Солнце припекало, и Маша распахнула жакет. Под ним было голубое крепдешиновое платье в мелкий горошек — и больше ничего. А на ногах легкие, похожие на пуанты, босоножки.
Она набрела на полянку подснежников, но сорвала всего один цветок, который просунула в верхнюю петлю жакета. И пошла дальше, думая о той полянке, на которой остались следы ее босоножек. Теперь полянка будет вечно — зимой и летом, весной и осенью — хранить память о ней.
Маша вышла к полуразрушенному зданию с куполом, в щели которого заглядывало голубое небо. Она не знала, как называется это здание, кто и зачем его построил, но чувствовала, что сюда с неба устремляется поток странной энергии, от которой у нее покалывает кожу.
Над головой кружились черные птицы, наперебой пытаясь ей что-то рассказать. Когда-то она знала их язык, но теперь забыла. Она понимала лишь отдельные слова, но это было неинтересно.
Откуда-то наползли темно синие тучи, остро запахло фиалками. Маша переждала грозу под деревом, надежно защищавшим ее своими руками-ветвями. Она чувствовала, от них исходит доброжелательность, а ствол, к которому она прижалась спиной, делился с ней своим теплом и силой.
К полудню тучи рассеялись, солнце засияло еще ярче и восторженней. Маша шла, почти не оставляя за собой тени. Ее не мучили ни голод, ни усталость. Она чувствовала, что связь между ее разумом и ощущениями ослабла либо исчезла совсем, зато ее тело стало антенной, которая улавливает помехи из космоса. Они-то и мешают этой связи. Маше казалось, она вот-вот должна взлететь. Но Земля почему-то не хотела отпускать ее.
Потом ее тень зашла вперед и все время от нее убегала, быстро скользя по траве. Маша знала, это всего лишь ее отражение, но у него, оказывается, была своя душа. Тень не могла жить без Маши, как не может жить без земли трава, но душа тени не понимала душу Маши, способную существовать в хаосе трехмерного пространства.
Когда Маша вышла к реке, ее тень предпочла земле воду и насмехалась над ней, весело покачиваясь на волнах. Маша разулась и вошла по колено в реку. Вода присосалась к ее коже тысячью жаждущих ртов, и Маше показалось, что каждому из них она отдала по маленькой капельке себя.
Теперь и река будет ее помнить. Скоро она населит памятью о себе всю Землю, а Земля передаст информацию дальше — в космос, — и ее будет носить Млечными Путями и звездными дорогами.
Пришла ночь, и где-то за Машиной спиной взошла луна. Маше казалось, что лунный свет, подобно рентгеновским лучам, просвечивает ее насквозь и делает тело прозрачным. Она застыдилась любопытного лунного глаза и ускорила шаг.
К утру — прошли целые сутки с тех пор, как Маша покинула дом, — она вышла на дорогу, и местность поразила ее сходством с той, которую она видела в другой своей жизни.
«Но разве так может быть? — спрашивала себя Маша. — Я умерла, потом снова родилась. Я не должна ничего помнить из той жизни, которой жила раньше. Но откуда я знаю этот холм, эту излучину реки, похожую на серп жнеца со старой картинки?..»
Она стала спускаться к реке. Она знала: река соскучилась по ней.
Бурно светало. Маша не успевала полюбоваться игрой бирюзово фисташковых отблесков, а на их месте возникали тепло желтые, потом розовые и, наконец, алые трепыхания света. Она вышла к реке, по поверхности которой разбежались едва вырвавшиеся из-за горизонта солнечные лучи. В темном окне дома отражалось взошедшее до половины солнце. Встав на пальчики, Маша осторожно постучала в дрожащее и тоненько дребезжащее стекло. В той, прежней, жизни она точно так стучала в дрожащее стекло, и после этого совершалось что-то радостное.
В окне показалось бледное лицо, и Маша сказала:
— Ау, ты все на свете проспишь. Восход солнца ты уже проспал. Можешь проспать и меня.
Она сказала это не бледному лицу, которое показалось в окне, — слова сказались сами, потому что так хотели ее губы, язык, голосовые связки.
Лицо в окне исчезло. Через минуту на крыльце появилась женщина в ночной рубашке и в накинутом на плечи мужском пиджаке.
Маша закружилась, развевая широкую голубую юбку. Потом захлопала в ладоши и собралась броситься женщине на шею, прижаться к ее щеке, потому что так хотели ее ноги, руки, пальцы, кожа. Но остановилась на полпути к крыльцу, встретившись с недоуменным взглядом незнакомых глаз, покачнулась и упала на дорожку.
В тридцать девятом Маше было пятнадцать. Семья профессора Богданова жила в центре Москвы, в переулке близ Большой Никитской, в отдельной квартире с высокими потолками и эркером. По тем скудным на бытовые удобства временам квартира могла показаться настоящим дворцом. Богдановым завидовали соседи: дом был сплошь в коммуналках, и в квартире размера и планировки богдановской жило по три, а то и четыре семьи.
Но Сергей Сергеевич Богданов заведовал кафедрой математики в большом техническом вузе, вел несколько аспирантов — среди них были влиятельные люди, родственники крупных партийных и хозяйственных работников, — консультировал в закрытом конструкторском бюро. И жильцы дома вежливо здоровались с этим всегда чисто выбритым и безупречно одетым человеком высокого роста с кожаным портфелем под мышкой, хоть кое-кто из них называл его за глаза «недобитым буржуем», «гнилым интеллигентом» и даже «осколком империи». Жильцы не вкладывали в эти слова никакого зловещего смысла, просто они были у всех на языке: ими пестрели страницы газет, их повторяли многословные ораторы на производственных собраниях. Словом, они прочно и, казалось, навсегда вошли в лексикон наших соотечественников.
Маша училась в школе в соседнем переулке, легко переходя из класса в класс. Она увлекалась гуманитарными науками, с удовольствием и блеском сдавая их чуть ли не за весь класс (тогда существовал бригадный метод), все остальные предметы не любила, хоть они и давались ей без труда. Мать с детства обучала ее французскому и музыке — Анастасия Кирилловна закончила Московскую консерваторию по классу фортепьяно, знала лично Рахманинова, о чем в ту пору лучше было молчать. Сергей Сергеевич тоже очень любил музыку, но не был большим ее знатоком. Тем не менее, ходили всем семейством в Большой театр и на концерты в консерваторию. Профессор Богданов, слушая музыку, отдыхал душой и телом. Маша же, напротив, мучительно сопереживала ей. Она росла худым и болезненным ребенком, однако врачи не находили в ней никаких физических недугов. Анастасия Кирилловна считала, что Маша унаследовала от бабушки по материнской линии истеричность и душевную неуравновешенность. (Мать Анастасии Кирилловны была известной драматической актрисой, в сорок лет покончившей с собой из-за несчастной любви. Этот факт тщательно скрывался всеми Бусыгиными. Похоже, даже Сергей Сергеевич о нем не знал.). Однако, что касается дедушки, с ним все обстояло благополучно: он был крупным ученым-востоковедом и умер спокойно в своей постели в довольно преклонном возрасте.
Маша безумно любила отца, который называл ее не иначе как «моя юная леди». Хоть это обращение и носило несколько шутливый оттенок, Маша привыкла думать о себе как о леди. Отец, а еще музыка и любимые книги заслоняли от нее весьма далекую от совершенства действительность. Маша жила в своих наивных девичьих грезах, подпитываемых музыкой, долгими уединенными общениями с природой (у Богдановых была дача в Малаховке), нежной и возвышенной любовью родителей, в особенности отца. Мать Маша тоже любила, но это было более прозаичное и приземленное чувство. Они обе обладали сильными, хоть и разными характерами, что нередко образовывало диссонанс. Да и общались они друг с другом слишком часто. С отцом Маша общалась редко, и от повседневных сугубо бытовых проблем Сергей Сергеевич был весьма далек. В отце было что-то загадочное. Маша поняла это, когда в ней начало пробуждаться и рваться на волю женское начало.
К Богдановым часто захаживали молодые люди — студенты и аспиранты Сергея Сергеевича. Анастасия Кирилловна обычно оставляла их пить чай с домашними пирогами и вареньем. Домработницы у Богдановых не задерживались, ибо Анастасия Кирилловна поначалу баловала их, а когда они окончательно садились ей на шею, выпроваживала за дверь со скандалом и горькими слезами обиды. А потому нередко все домашние дела ложились на плечи хозяйки. Она очень уставала, становилась раздражительной, но никак не могла отказать себе в удовольствии усадить за щедрый хлебосольный стол молодых людей и при этом, как бы походя, блеснуть своей интеллигентностью и безупречными манерами.
Маша вела себя раскованно с молодыми людьми. Превратившись внешне во взрослую девушку, она в душе осталась ребенком, и эта ее ребячливость сообщала ей смелость и искренность в общении. Она с удовольствием садилась за рояль, играла Шопена, Чайковского, попурри собственного сочинения на любимые в те годы песни. Отец любил старинные русские и цыганские романсы и, слушая патефон, закрывал левой ладонью лицо. Маша знала на память все романсы из домашней фонотеки. Она вдруг запела в двенадцать. В пятнадцать пела так, что все студенты и аспиранты профессора Богданова были тайно в нее влюблены. Анастасия Кирилловна не поощряла увлечение дочери «цыганским надрывом». Она считала это дешевкой и трактирщиной и хотела, чтобы дочка по-настоящему занялась серьезной музыкой, благо были у нее к тому немалые способности. Но Маша не любила долбить часами одни и те же пассажи — от этого музыка теряла для нее всю прелесть и таинство, раскрывая свою кропотливо созданную изнанку. Маша много играла по памяти, редко и с неохотой разучивала те пьесы, которые ей подсовывала мать, желавшая, чтобы дочка выбрала музыкальную карьеру. Маша ни о какой карьере не думала — как и все романтики, мечтающие о чем-то заведомо несбыточном, жила сегодняшним днем и в мечтах. Жизнь баюкала ее, усыпляя ощущение реальности.
Сергей Сергеевич любил за столом обменяться мнениями с молодежью по поводу текущих событий. Он не скрывал своего ироничного отношения к некоторым мелочам советской действительности. Соприкасаясь с ней вплотную лишь изредка, он не имел возможности увидеть ее такой, какой она была на самом деле, а потому дальше насмешек дело не шло. Некоторые молодые люди улыбались, те, кто посмелее, вставляли свои реплики, как правило, одобрительные. Анастасия Кирилловна перед сном всегда отчитывала мужа за «никому не нужную браваду», сравнивая ее с хождением по канату без страховочного пояса и сетки.
— Кто-нибудь обязательно доложит в энкавэдэ или процитирует где-нибудь без злого умысла, и тогда полетишь как миленький с работы. Что мы, спрашивается, будем кушать? Бриллианты, если ты помнишь, ушли, еще когда мы жили в Саратове — это было в гражданскую, — столовое серебро и хрусталь нынче не в цене. Изволь уж, как говорится, по-волчьи выть, коль оказался в их стае.
— Ну, уж нет, Стасенька, этого от меня никогда не дождешься. Лучше буду черный хлеб с солью есть, а им не стану во всем подпевать, — мягко, но решительно возражал Сергей Сергеевич.
— На черный хлеб тоже нужно заработать, — ворчала Анастасия Кирилловна. — Ну, зачем тебе, спрашивается, душу перед ними нараспашку раскрывать? Ты их наставник, профессор, руководитель. Тебя должны прежде всего уважать, а для этого тебе нужно соблюдать дистанцию.
— Ты правильно, Стасенька, сказала — я их наставник. И не только что касается точных математических наук. Я должен расширять их кругозор, иначе из них получатся не ученые, а обыкновенные приказчики от науки: «что угодно-с», «честь имею-с», «готов к вашим услугам-с».
— Какая тебе разница, что из них получится? Может, как раз то, что им нужно, — не унималась Анастасия Кирилловна. — Сам говоришь, что последнее время не понимаешь, что творится вокруг, и живешь словно в чужой стране. У молодых-то, наверное, этого ощущения нет. Они знают, чего хотят…
— То-то и оно, что не знают, — горячо перебивал жену Сергей Сергеевич. — Это какое-то растерянное поколение. Оно напоминает мне разбредшееся по лугу стадо, которое пастухи сгоняют в одно место беспощадными ударами своего длиннющего кнута. Но ведь пастухов так мало, а нас… нас вся Россия.
— России больше нет, — возражала Анастасия Кирилловна и тяжело вздыхала. — Господь отступился от русских за то, что они отдали на растерзание варварам своего царя. Николай Второй был святым человеком.
— Ну да, святым. Потому что в него были влюблены все институтки и консерваторки. — Сергей Сергеевич тихо рассмеялся. — Блаженных на Руси любили всегда. А я считаю, именно они и сгубили нашу родину. Твой любимый Николай умыл руки и сказал: «Я ни в чем не виноват, люди добрые. Поступайте, как знаете». А Россию в это время тащили на Голгофу, чтобы распять на кресте. Ну чем не современный Понтий Пилат?
— А что он должен был делать? Его прокляла вся так называемая передовая интеллигенция. Я помню, даже Рахманинов, и тот ругал царя за то, что он ввязался в империалистическую войну.
— Твой Рахманинов понимал в политике ровно столько, сколько я в контрапункте, — говорил Сергей Сергеевич. — Они все бежали из России, спасая прежде всего свои шкуры. Оказывается, гениям тоже знакомо чувство страха за свою бренную плоть. Ладно, Рахманинов — музыкант есть музыкант, и от него не следует требовать героических поступков, но вот Иван Алексеевич Бунин, кумир моей юности… Вот уж никогда не мог подумать, что он сумеет прожить без России.
Эти разговоры часто продолжались за полночь, не приводя ни к согласию, ни к раздорам. Каждый оставался при своем мнении, а поскольку жизнь в доме Богдановых продолжалась без каких-либо видимых изменений, и Сергей Сергеевич, и Анастасия Кирилловна оставались самими собой, насколько можно было остаться самим собой в конце тридцатых годов в огромной стране, именующей себя Союзом Советских Социалистических Республик.
Профессора Богданова арестовали в ночь на тринадцатое сентября.
Одиннадцатого справляли день рождения Анастасии Кирилловны.
Собрались семнадцать человек, не считая самих Богдановых. За столом было сытно, весело и о политике не говорили. Разве что Сергей Сергеевич к слову и как-то вскользь заметил, что Сталин с Гитлером родные братья, и это лишний раз подтвердил эпизод с разделом Польши…
— Но кто из них Каин, а кто Авель, я, ей-богу, — затрудняюсь сказать, — рассуждал Сергей Сергеевич, обливая водкой из своей налитой до краев рюмки вышитую гладью белоснежную скатерть. — Да, да, Стасенька, я вижу, что у меня льется через край. — Он бросил на жену виноватый взгляд и сделал маленьких глоток из рюмки. — Хотя ведь случается и такое, что в одной семье рождаются два Каина. Тогда они убивают не друг друга, а своих самых близких. — Сергей Сергеевич обвел взглядом притихших гостей, внимавших его словам. — Слава Богу, за этим столом нет Каинов. Друзья, я предлагаю тост за братство всех homo sapiens перед лицом homo barbarous — варваров.
Когда взяли отца, и мать слегла с сердечным приступом, Маша, еще ничего не понявшая да и не желавшая понимать, стала обзванивать сослуживцев профессора Богданова, сообщая им эту страшную новость и спрашивая у всех подряд, что ей делать. Кто-то, выслушав, выражал соболезнование и просто клал трубку, кто-то обещал что-то разузнать. Анастасия Кирилловна, едва оправившись после болезни, ходила по каким-то кабинетам, носила на Лубянку передачи. Однажды ее пустили к мужу. После этого свидания она окончательно разболелась. Из Ленинграда приехала ее старшая сестра, Калерия, тетя Каля. Она была одинока и уже на пенсии.
Благодаря ей удалось сохранить квартиру и даже избежать, казалось бы, неминуемого подселения. Мать парализовало, и через два месяца она умерла в больнице. О судьбе отца никто ничего толком не говорил. Один из его бывших аспирантов, имевший каких-то родственников в НКВД, сказал Маше, что отца судила тройка, и ему дали десять лет без права переписки. «Где он будет жить? Дома?» — наивно спросила Маша. Аспирант, еще совсем недавно тайно влюбленный в длинноволосую бледнолицую профессорскую дочку, напоминавшую ему принцессу из волшебной сказки, ужаснулся теперь ее инфантильности. Он даже почувствовал к этой девушке брезгливую отчужденность — она не только не вписывалась в окружающую жизнь, но ее душа и сердце кричали во весь голос, что не желают ее принимать. Хотя Маша всего лишь молча смотрела на этого аспиранта широко раскрытыми изумленными глазами.
Тетка не позволила ей бросить школу. Она получала скудную учительскую пенсию и продавала на толкучке столовое серебро. С домоуправом, который настойчиво и, разумеется, не бескорыстно рвался подселить в квартиру Богдановых семью участкового милиционера, она разговаривала языком «Краткого курса». В самые первые годы советской власти Калерия Кирилловна работала машинисткой в Смольном и даже однажды разговаривала с Лениным. Этого оказалось достаточно, чтобы на всю оставшуюся жизнь стать преданной идеалам большевизма. Домоуправ быстро понял, что имеет дело с «грамотным человеком» (он так и сказал) и ретировался.
Однако идеалы идеалами, а нервной болезненной племяннице требовалось постоянное внимание, хорошее питание и, разумеется, всяческая поддержка. У Калерии Кирилловны не было своих детей — она, можно сказать, осталась девушкой, если не считать скоротечного романа с одним поэтом, евреем, революционером, авантюристом с внешностью Иисуса Христа и характером Дона Хозе из оперы «Кармен». Лишив ее невинности на мешках с мукой (ее возлюбленный служил по провиантской части), он неожиданно вспомнил, что она кокетничала днем с «этим товарищем Урицким», и прямо на ее глазах пустил себе в лоб пулю. К тому времени Калерия Кирилловна успела повидать столько трупов и крови, что смерть чернокудрого революционера ее почти не тронула. Правда, пришлось писать объяснительную коменданту Смольного, что она делала ночью на продовольственном складе.
В разговорах с родными и знакомыми Калерия Кирилловна уже давно называла себя старой девой. Она и была ею в душе.
Итак, тетка с племянницей худо-бедно уживались в большой пустой квартире, быстро пришедшей в запустение и уже к лету сорокового принявшей нежилой вид.
Маша закончила школу экстерном. Она не хотела учиться дальше, ни, тем более, работать — она мечтала жить на необитаемом острове и никого не видеть. Иногда ночами ее комната казалась ей этим необитаемым островом. Особенно если в окно светила луна. Маша лежала поперек широкой родительской кровати — она с недавних пор обосновалась в бывшей их спальне — и смотрела в небо. Когда светила луна, у нее в голове как-то странно шумело и плескалось, и легко было представить, что кровать и есть тот вожделенный клочок тверди посреди бушующего океана.
Калерия Кирилловна ни чем не могла помочь племяннице, даже если бы хотела. Но она давно этого не хотела: с самого первого дня своего вселения в богдановскую квартиру стоило ей раскрыть рот, чтобы сказать Маше, что все, быть может, обойдется и Сергуню (она так называла отца Маши) помилуют, Маша зажимала уши ладонями и закрывала глаза. Поначалу Калерия Кирилловна сердилась на племянницу, потом стала ее жалеть. Но очень скоро эта беспомощная жалость, как и любое бесполезное чувство, переросла в равнодушие и даже отчуждение. Маша, по мнению Калерии Кирилловны, превратилась в растение. Однако любое растение требует, чтобы за ним ухаживали, и Калерия Кирилловна, как могла, обхаживала племянницу.
Еще она ухаживала за могилой сестры, похороненной на Ваганьковском кладбище неподалеку от могилы Есенина, сажала на ней нарциссы и гиацинты, а в сентябре посадила большой куст белой сирени.
Маша ни разу не была на могиле матери. Она не испытывала ни жалости, ни тоски, ни скорби. Ей казалось, у нее никогда не было ни отца, ни матери. Они были у той инфанты с длинными волосами, когда-то жившей в этих стенах. Инфанта куда-то делась, теперь в этих стенах живет она. Кто — она? Да какая ей разница…
Телефон молчал, дверной звонок тоже. За окном шуршал мертвыми листьями обманчиво ласковый московский октябрь. По утрам уже подмерзали лужи, и в эркер в Машиной комнате заглядывало тяжелое красное солнце.
Калерия Кирилловна поскользнулась на одной из таких луж, спеша на Тишинскую толкучку, сломала в нескольких местах ногу и надолго залегла в больницу. Молчавший почти целый год пыльный черный телефонный аппарат сообщил Маше эту драматическую новость надтреснутым голосом утомленной ночным бдением медсестры травматологического отделения института имени Склифосовского. Выслушав сообщение, Маша сняла с вешалки какое-то пальто (им оказалась длинная, отороченная мехом куницы темно бирюзовая пелерина Анастасии Кирилловны), сунула босые ноги в теткины туфли на высоком каблуке и вышла на улицу, не удосужившись закрыть за собой дверь.
Она провела в больнице целый день. Молча сидела возле теткиной постели, помогала разносить обед, выносить судна. Делала все это машинально, не вникая в суть происходившего. Тетка расплакалась, когда увидела, с какой жадностью набросилась Маша на пшенную кашу, тарелку с которой поставила ей на колени старушка нянечка. «Что же ты теперь будешь делать? — всхлипывала тетка. — Ты же помрешь, обязательно помрешь…»
Маша вернулась домой чуть ли не с последним трамваем, вошла в темную квартиру и почему-то закрыла за собой дверь и даже защелкнула щеколду, не раздеваясь и не зажигая света, упала на свою кровать и заснула. Впервые за долгое время ей приснился сон. Был в этом сне корабль, лунная дорожка на глади океана, тревожный трепет парусов над головой. А потом она видела себя, уходящую вдаль по мокрому песку. Теплый ласковый ветер трепал и возносил к звездам длинный шлейф ее прозрачного платья. Но уходила только одна ее половина, другая лежала, привязанная к мокрой скользкой доске, и возле нее толпились незнакомые люди. Кто-то из них сказал: «А на грудь мы положим ей камень…»
Она не видела этого камня, но он был тяжелый и почему-то теплый и лохматый. Она хотела потрогать его рукой, но у нее больше не было рук — они слились с ее телом. Тогда она сделала над собой усилие и открыла глаза. В окно светила луна. На груди еще лежал этот камень. Она подняла правую руку и, описав ею широкую дугу, попыталась дотронуться до своей груди. Пальцы коснулись чего-то мягкого. Она провела по нему ладонью и поняла, что это кошка. Кошка замурлыкала, и Маша сказала: «Тебя ко мне кто-то послал. Только не говори кто, ладно? Я буду очень любить того, кто тебя послал. Мне пока рано знать его имя…»
Она сладко зевнула и проспала до полудня. Когда проснулась, кот (она догадалась каким-то чутьем, что это был кот и не ошиблась) сидел на подоконнике и умывался. Он был весь того загадочного зеленоватого кошачьего цвета с черными черточками и точками, который напоминает о существовании на Земле диких зарослей, звериных тропок и жизни по естественным, а не выдуманным каким-то сумасшедшим ненавистником всего живого законам.
Они позавтракали остатками сваренной еще теткой рисовой каши, которую Маша разогрела с маслом на сковородке. Одна она ни за что бы не стала есть. Маша никогда не испытывала чувства голода, хотя если перед ней ставили тарелку с едой, она съедала все до крошки. Поев, кот довольно растянулся посередине кухни. Маша зажгла газовую колонку, вымыла посуду, напустила в ванну горячей воды и с удовольствием помылась. Впервые за долгое время ее тело ощутило радость своего существования в этом мире. Потом она засобиралась в больницу. Кот ходил за ней следом из комнаты в комнату. Когда она совсем оделась, он лег на кровать и приготовился впасть в спячку.
Уходя в этот раз, Маша закрыла дверь и заперла ее на ключ.
И опять она провела в больнице всю вторую половину дня. Тетке сделали операцию, и она лежала в полузабытьи. Завотделением поинтересовался, сколько Маше лет, удивился, что уже шестнадцать — она была похожа на двенадцатилетнего подростка, — и предложил работу санитарки. Маша, не раздумывая, согласилась.
Придя домой вечером, она первым делом бросилась в спальню. Кота не было «Ты бросил меня, мой Ромео?» — воскликнула она, почему-то вспомнив имя, навеки связанное в сознании людей с Шекспиром и божественной сказкой о двух играющих во взрослые чувства детях. Раздался шорох, громкое мяуканье, и кот, миновав подоконник, прыгнул с форточки прямо на пол. Возле эркера росла старая липа, ветки которой касались окна.
Маша обрадовалась и даже рассмеялась, неестественно широко растягивая забывшие улыбку губы. Она пожарила картошки с колбасой. Ромео оказался настоящим Гаргантюа[1], что не мешало ему сохранять красивую гибкую фигуру. В ту ночь они спали, прижавшись друг к другу — в квартире было холодно из-за вдруг наступившей зимы с промозглым северо-восточным ветром.
Их идиллия, нарушаемая лишь Машиными дежурствами в больнице, продолжалась всю зиму. Тетку выписали уже в апреле. К тому времени Маша поступила на курсы медсестер при больнице, продолжая работать санитаркой. Она выросла за зиму, окрепла физически и духовно, стала иногда садиться за рояль. Со временем ей захотелось узнать что-то такое, чего она не могла получить от общения с окружающими в силу того, что они сами этого не знали. Она обратилась к книгам, благо в доме их было немало.
Когда началась война и их больницу преобразовали в военный госпиталь, Машу зачислили медсестрой в то самое отделение, где когда-то лежала тетка. Ее сослуживцы и сослуживицы относились к ней хорошо и слегка покровительственно — она все еще выглядела подростком. Раненые ее просто боготворили. Маша никогда не задавала себе вопроса, счастлива ли она. Просто жила — и все. Иной раз, возвращаясь по вечерам домой в свою большую, пахнущую старинными книжными переплетами и сладковатой прелью квартиру, ходила в темноте по комнатам, словно кого-то разыскивая. Иногда ей казалось, что она сейчас наступит на длинный трепещущий шлейф инфанты, когда-то обитавшей в этих стенах. Потом она вспоминала свой сон, связанный с появлением Ромео, слышала, как шуршит мокрый песок под босыми пятками удалявшейся в сторону закатного солнца девушки в прозрачном платье со шлейфом, и вздыхала. Но она не хотела и даже боялась ее возвращения, чувствуя подсознательно, что много иметь означает много терять. Терять было больно. Лучше ничего не иметь. И Маша продолжала жить так, как жила.
Она запомнила Николая Петровича, поступившего в самом конце зимы сорок второго, хотя в ту пору он для нее ни чем не отличался от других раненых — просто его койка была рядом с ее столом. И он к ней особых знаков внимания не проявлял, а симпатизировал черноокой грудастой хохлушке Оксане, флиртовавшей со всеми ранеными и охочей на любовь по щедрости своей натуры.
Как-то во время ночного дежурства Маши Николай Петрович попросил ее помочь дойти до туалета. Шел, неловко обхватив ее за спину, чтобы не упасть. И ее вдруг охватило непонятное чувство — словно от его прикосновения что-то сдвинулось с привычного места внутри. В ту ночь у нее часто чесалась грудь: у Маши, худой и узкобедрой, за последние полгода заметно выросла грудь, и это ее смущало и даже немного отягощало в физическом плане, а в лифчиках ей было неудобно. Она долго помнила это ощущение, никак его не интерпретируя. Николая Петровича скоро выписали, и она тут же забыла про него.
У них в квартире теперь жили дальние родственники Сергея Сергеевича из оккупированного немцами Киева — пожилые муж с женой — аристократы по облику и поведению. Ростислав Анисимович был профессором Киевской консерватории и не мог дня прожить без музыки. Они с Машей приспособились играть в четыре руки при свечах — в Москве часто отключали электричество. Музыка снова начала свое путешествие по каждому капилляру Машиного организма, постепенно возвращая его к жизни. Ростислав Анисимович жил до революции в Варшаве, объездил всю Европу, брал уроки музыки у самого Бузони[2] и знал лично многих музыкантов. Он упорно величал Машу на «вы» и говорил, что после окончания войны непременно возьмет к себе в консерваторию, ибо у нее «талант, помноженный на незаурядный интеллект». Маша не знала, хочет или нет всерьез посвятить себя музыке, — она вообще ничего о себе не знала. Но жизнь продолжалась, и в ней даже появились маленькие радости.
Анджея привез в госпиталь Николай Петрович. У него был сложный перелом предплечья, осложненный вывихом плечевого сустава. Началось обширное воспаление суставной сумки, резко подскочила температура.
Николай Петрович на правах бывшего пациента госпиталя рекомендовал своего друга Маше, обращаясь к ней на «ты», как к старой знакомой. Он уже успел поговорить с главным врачом, который обещал лично заняться судьбой Ковальского.
— Это настоящий герой, каким должно гордиться наше отечество, — сказал он главному врачу, расхаживая по его тесному кабинету. — Благодаря таким, как он, мы одерживаем победу за победой. Представляете, они втроем сумели парализовать на двое суток движение на железнодорожной магистрали, по которой шли на восток составы с фашистской техникой. Уцелел только он… Мы представили его к награде. Если буду жив, наведаюсь через месяц-два в Москву. А вы уж, пожалуйста, сделайте все возможное и… невозможное.
Анджея дважды оперировали, дважды стоял вопрос об ампутации левой руки. Потом вдруг упала температура, и он быстро пошел на поправку.
Маша увидела его через две недели после разговора с Николаем Петровичем. Дело в том, что прямо на работе ее прихватил приступ гнойного аппендицита, и она попала на операционный стол. Вышла на дежурство вопреки запретам хирурга, но вовсе не потому, что у нее был героический склад характера. Ей стало невмоготу сидеть дома — вдруг исчез куда-то Ромео. Она звала его, бродя по всем дворам в округе, заглядывая в подвалы и поднимаясь на чердаки. Опять судьба отняла у нее самое дорогое. Маша чувствовала интуитивно, что так будет всегда.
Анджей лежал в дальнем углу, в нише, отгороженный от всех большим металлическим шкафом с чистыми простынями, клеенками и прочими необходимыми для жизни любого госпиталя предметами. Маша задержалась у его постели, вспомнив, что это тот самый Ковальский, о котором ей говорил один из ее бывших пациентов. Температура нормальная. Спит. Через час очередная инъекция сульфадимизина со стрептоцидом. Пускай спит. Молод, очень молод, и есть в лице что-то по-детски печальное. Судя по фамилии, украинец или поляк. Слава Богу, что пошел на поправку…
Анджей открыл глаза, увидел Машу, сощурился, приглядываясь к ней внимательней, и сказал:
— Богданка пришла. Или приснилась.
Маша решила, он знает ее фамилию — ее уже называл так один пожилой раненый, которому отняли обе ноги до колен.
— Вам принести попить? — спросила она и поправила сползшее на пол одеяло.
Он схватил ее за руку и крепко стиснул.
— Ты слышала, что я тебе сказал? Где ты была раньше?
— У меня случился приступ аппендицита, мне сделали операцию…
Анджей не дал ей договорить.
— Не пущу. Но почему ты не вырываешься? Тебе приятно, что я держу тебя за руку?
— Да, − неожиданно для себя сказала Маша и присела на край кровати. — Очень. Интересно — почему?
Он рассмеялся и прижал ее руку к своей колючей щеке.
— Притворяешься или на самом деле не знаешь? Как тебя зовут?
— Маша. Богданова Маша.
— Матка боска! Ты знаешь, как переводится твоя фамилия на русский язык?
— Но ведь это русская фамилия. И я русская.
— Ты не русская. Ты — богданка. По-польски это значит… — Он закрыл глаза, подбирая нужное слово, и тут до Маши дошло, что он говорит с легким акцентом. — Это значит… та, которую я люблю.
— Любимая? — подсказала Маша. — Или возлюбленная, да?
Он взял ее руку за тонкое запястье, поднял над своей головой и положил ладонью вниз себе на лицо.
— Мне чуть не отняли руку, — сказал он. — С одной рукой я бы ни за что не посмел признаться тебе в любви. Страдал бы и мучался издалека. И ты меня любишь, да?
Маше казалось, он говорит серьезно, в то же время его глаза как будто смеялись. Она тоже улыбнулась ему, сказала не то в шутку, не то всерьез:
— Зачем я буду любить тебя? Любить — это больно. Я всегда теряю тех, кого очень люблю.
Он вспомнила Ромео и вздохнула.
— Ты уже кого-то любила? — Он огорчился и был явно разочарован. — А я почему-то решил, будто я — самый первый.
Маша промолчала. Ей не хотелось ворошить прошлое, рассказывая про отца и мать, — это было слишком тяжело. Но она не могла быть неискренней с этим парнем. Она сказала:
— Пока я лежала в больнице, исчез мой Ромео. Как ты думаешь, он вернется?
Анджей расхохотался — он все понял.
— Вернется. В войну кошки, как и люди, становятся вольнолюбивыми.
— Но я не ущемляла его свободы, — серьезно возразила Маша. — И он первый признался мне в любви.
— Просто он настоящий мужчина, а ты — настоящая женщина. Ты очень верная, да?
— Да, — сказала Маша, не раздумывая.
— И ты меня любишь?
— Я… боюсь.
— Потерять?
— Да.
Она вырвала свою руку и встала.
Через полчаса она вернулась со шприцем и уже называла его на «вы». Он проспал весь вечер. Перед уходом домой Маша подошла к его кровати и сказала:
— До завтра. У меня будет ночное дежурство.
Он посмотрел на нее вдруг потемневшими глазами и ничего не сказал.
Ромео ждал ее на кровати, облизываясь после сытного угощения Калерии Кирилловны. Маша прижала его к груди и разрыдалась. Со слезами теплело где-то внутри. Ростислав Анисимович достал раздобытые невесть откуда полбутылки спирта, и Маша с удовольствием выпила за ужином предложенную ей стопку.
— Вы стали очень хороши, — галантно заметил Ростислав Анисимович. — Когда закончится война, я познакомлю вас с нашим сыном. Вы влюбитесь друг в друга очертя голову, и я буду нянчить очаровательных внуков. Правда, от Боречки давно нет писем… — Ольгушка, — обратился он к жене, — ты не помнишь, когда мы получили последнее?
— Пятнадцатого января, — ответила Ольга Викторовна. — Может, Боренька попал в плен?
— Тише. — Калерия Кирилловна приложила к губам палец и стала озираться по сторонам. — Вы разве не читали приказ Сталина от шестнадцатого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года? Согласно ему, пленные объявляются предателями и изменниками, а их семьи подлежат репрессиям. Хватит на нашу голову этих репрессий.
— Лишь бы он был жив, а там хоть…
Ольга Викторовна часто заморгала.
Маша уединилась на свой остров, только теперь ей казалось, что буря улеглась и волны ласково лижут прибрежные камни. За окном сверкала молния, грохотал гром. И ей захотелось слиться со стихией. Она раскрыла настежь все рамы большого эркера. Липа шумела, пытаясь дотянуться до нее своими мокрыми ветками. Сверкнула ярко белая молния. Маша залезла на подоконник, села, свесив ноги наружу. Она не собиралась прыгать вниз — она дразнила себя высотой. Ей нравилось, как замирает внутри, кружится голова, громко стучит сердце. Она уже забыла, что на свете существуют подобные ощущения. Они оказались живительными для ее души и тела. Наконец, она осторожно слезла с подоконника, стянула с себя мокрую одежду и нагая забралась под одеяло, где ее ждал Ромео.
Ей не пришло в голову ни покрасить губы, ни хотя бы завить свои длинные, отливающие темной бронзой волосы. Она, как всегда, собрала их в тяжелый пучок, поверх которого надела белую шапочку.
Увидев ее, Анджей сказал:
— Я думал, с тобой что-то случилось. Я ждал тебя весь день. Ты ничего не чувствовала?
— Мне было очень хорошо. Я выспалась, потом играла на рояле…
— Я так давно не садился за рояль. Как бы я хотел сыграть для тебя. Ты любишь Шопена?
— Очень. Листа, наверное, тоже.
— Что ты сегодня играла?
— Ми-бемоль мажорный ноктюрн, Третью Балладу и Баркаролу.
Анджей скривился, словно ему причинили боль. Но Маша поняла, в чем дело — он вспомнил Баркаролу Шопена. Эта музыка казалась диссонансом в мире, истерзанном болью и скорбью. Играя сегодня утром Баркаролу, Маша чувствовала, как звуки словно пробираются сквозь шипы и колючки, обагряя их своей кровью.
— Богданка, а ты правда любишь меня?
Маша не успела ответить на этот вопрос — из-за ее спины неожиданно появился дежурный врач, весельчак и ловелас Пашутинский.
— Товарищ Ковальский, я переведу вас во вторую палату, чтобы вы не смущали покой моей жены, — сказал он и обнял Машу за плечи. — Дорогая, ты успела накормить ужином наших деток?
Маша звонко рассмеялась, и то, что эта неулыбчивая медсестра с фигурой девочки-подростка и глазами, полными вселенской скорби, вдруг рассмеялась, воодушевило Пашутинского на новые перлы в области больнично-бытового юмора. Он наклонился над Анджеем, похлопал его по щекам, заставил показать язык.
— Стул был? — поинтересовался он тоном медицинского светила.
— Был, но его унесли к вам в кабинет, — глядя Пашутинскому в глаза, серьезно ответил Анджей.
— Сестра, сделайте больному клистир, — распорядился Пашутинский, важно засовывая в карманы халата свои большие красные руки. — О результатах сообщите лично мне.
Он направился к двери.
— Доктор! — окликнул его Анджей.
— Да?
Пашутинский обернулся.
— Доктор, если вы будете практиковать ваши плоские шуточки на моей невесте, я подорву вас в собственном кабинете. Поверьте, у меня большой опыт в делах подобного рода. Ну, а взрывчатку мне привезут с фронта. Я не шучу, досточтимый пан доктор. Ясно?
И его глаза нехорошо блеснули.
— Ясно. — Пашутинский, нарываясь на отпор со стороны объекта своих шуток, умел быстро и безболезненно для собственного самолюбия отступить. — Сестра, клистир отменяется. Заменим тремя таблетками слабительного.
Он быстро удалился.
— Он что, набивается тебе в кавалеры? — спросил Анджей, пытливо вглядываясь в лицо Маши.
— Как это? Ты хочешь сказать, что он… Нет, я как-то не замечала. И потом… потом мне было все равно.
— Было? А сейчас?
— Сейчас нет. Сейчас мне кажется… — Маша с трудом подбирала слова, потому что если она и думала о своем отношении к Анджею, то ни в коем случае не словами, а целыми картинками, мелькавшими перед ее глазами, как кинокадры. — Но я не знаю, как все это называется, — решительно заключила она.
— Ты любишь меня, богданка.
— Да, — просто ответила Маша.
…Он ни разу не попытался поцеловать ее в губы, хотя возможности для этого и даже для чего-то более серьезного вполне можно было улучить. Маша знала, многие нянечки и медсестры в ночное дежурство уединяются с кем-нибудь из своих пациентов в укромные уголки, и начальство смотрит на это сквозь пальцы. Она не хотела бы обжиматься на скорую руку с Анджеем где-нибудь в чулане или на лестничной площадке, но, если бы он попросил ее об этом, вряд ли смогла бы ему отказать. К счастью, он не просил. Зато попадая в поле действия его взгляда, Маша чувствовала, что ее тело становится легким и звенящим. Однако после нескольких часов этой прозрачной легкости она уставала так, что по-настоящему валилась с ног. И спешила на свой остров — набраться новых сил.
Как-то Анджей сказал ей:
— Это здорово, что мы скоро расстанемся: я не выдержу напряжения.
— Да, — тихо согласилась она.
Она не покривила душой, но уже не могла представить свое будущее без Анджея.
Выписавшись, он отправился отметиться в военкомат. Вернулся в госпиталь к концу Машиного дежурства, и они вместе поехали на Большую Никитскую. Поднимаясь по лестнице, Анджей положил руку Маше на плечо и сказал:
— Завтра уеду — я сам так решил. Майор хотел дать мне неделю на поправку. Он думает, я рвусь в бой, я же, как последний трус, бегу, поджав хвост. Черт побери, со мной такое впервые.
— Со мной тоже, — сказала Маша. — Я не думала, что это вообще когда-нибудь случится.
— Почему?
[1] Герой романа Франсуа Рабле, символ обжорства и всевозможного наслаждения жизнью.
[2] Итальянский пианист-виртуоз. Ученик Ференца Листа.