Он остановился на площадке между этажами и, повернувшись, в упор посмотрел на Машу.
— Когда забрали папу, а потом умерла мама…
Маша замолчала. Она поняла, что Анджею ничего не надо объяснять. Он уже все представляет, чувствует, видит. Вспоминать и говорить о том, что случилось с отцом и матерью, ей уже не было ни тяжело, ни больно. Потому что для боли не осталось в душе места — ее всю заполнил Анджей.
Он громко и, как догадалась Маша, нехорошо выругался по-польски.
— Скажи мне, кто его предал. Я убью его.
— Не знаю. Это не имеет значения. У него было много… — Маша хотела сказать «друзей», но поняла, как неуместно это слово в подобном случае. — Она сказала: — знакомых.
— Моя бедная девочка. Почему ты не сказал мне об этом раньше?
Анджей нежно гладил ее по щекам обеими ладонями, на его глазах блестели слезы.
— Не знаю. Мне казалось, ты все знаешь про меня.
— Это так. И это не так. Я бы не смог узнать про тебя все, даже проживи с тобой тысячу лет. Но я на самом деле знаю про тебя очень много, моя богданка.
Он ее поцеловал. Это был первый поцелуй в Машиной жизни. Он оказался таким, о каком она мечтала, когда была инфантой с длинным трепещущим на ветру шлейфом платья. Он нежно откинул с ее лица прядки волос, взял его в свои теплые мягкие ладони и раскрыл ей навстречу губы. Они не прижимались друг к другу телами, даже не касались — им это было не нужно в данный момент. Но от поцелуя у обоих закружилась голова. Потом Анджей взял Машу за подбородок и долго смотрел ей в глаза.
— Пойдем, — сказал он. — Но я, наверное, еще не смогу играть для тебя. Как жаль…
Их быстро оставили одних на кухне — то, что они влюблены друг в друга, было видно даже незрячему. Через полчаса Калерия Кирилловна, предварительно постучав в открытую настежь дверь, вошла на цыпочках в кухню и поставила посередине стола бутылку «Хванчкары».
— Подарок от Ростислава Анисимовича, — сказала она и добавила очень тихо: — Он берег ее для встречи с сыном.
Вздохнув, она так же на цыпочках вышла из кухни.
Скоро в доме стало тихо, и они невольно заговорили шепотом, хоть кухня и находилась на отшибе.
— Пойдем на мой остров, — предложила Маша.
В окно заглядывала луна. Они сели на ковер. Маша вытянула ноги. Ее лицо в лунном свете казалось совсем детским, и Анджей подумал о том, что ему всю жизнь предстоит быть опорой и защитой для этой девочки.
— У меня есть жена и сын, — неожиданно сказал он. — Они остались на оккупированной территории. Если мы выиграем войну, Сталин сделает это место Россией. Я… Понимаешь, я не знал, что встречу тебя. Если бы я только знал, что встречу тебя…
— Она тебя очень любит, — сказала Маша.
— Да. Она воскресила меня из мертвых. Она хорошая. Вот увидишь, она будет тебя любить.
Сейчас он был уверен в этом, хотя всего минуту назад эта мысль показалась бы ему абсурдом.
— Как ее зовут? — спросила Маша, совсем не испытывая ревности. Наоборот, в ней вдруг возникло теплое чувство к этой женщине, которая очень любит Анджея.
— Юстина.
— Красивое имя. А мое очень простое и слишком домашнее, — сказала Маша извиняющимся тоном.
— Марыля, Марыня, Марыся… Самое романтичное имя на свете. Я понял с первого взгляда, что тебя зовут Марылей.
— Тебе нравилось заниматься с ней любовью? — спросила Маша, слегка сердясь на себя за то, что ее любопытство одержало верх над вполне естественным смущением.
— Да. Но после того, как я узнал, что она ждет ребенка, я больше не занимался с ней любовью.
— А если я… — вдруг начала было Маша, осеклась, покраснела, но все-таки произнесла конец своей фразы: — …ты и со мной не станешь?
И она вдруг стала ему в тысячу раз дороже, хотя, казалось, уже нельзя быть дороже, чем она ему была.
— Ты — совсем другое дело. Разве сама этого не понимаешь?
— Понимаю, — призналась Маша. — А…
— Две жены мне не разрешат иметь — я же не мусульманин. Но я сделаю так, как скажешь ты.
— Пускай все останется, как есть, — сказала Маша. — Мне нравится, как есть.
Маша проводила Анджея на поезд и отправилась на ночное дежурство. Расставаясь, они не давали друг другу ни клятв, ни обещаний. Они провели всю ночь вместе, сначала сидя под луной на ковре и болтая о музыке, литературе и прочих вещах, приобретших для них болезненно острое значение на пороге разлуки. Словно это были единственные нити, связавшие их в разбушевавшемся хаосе мирозданья. Казалось, их не могло оборвать ничего на свете. Потом они легли на кровать — по разные ее стороны — и, уже засыпая, сплели пальцы. Обоих одновременно накрыл своим мягким крылом сон, принеся наслаждение, гармонию, покой…
Когда Маша вернулась домой после ночного дежурства, Ростислав Анисимович, с которым она столкнулась в коридоре, сказал:
— Чудесный молодой человек. Это вам подарок судьбы за ваши страдания. Но мне страшно за вас, Машенька. Вы оба нездешние.
Маша устало и счастливо улыбнулась, закрылась у себя и легла на кровать. Простыни, подушки, вся атмосфера комнаты хранили ауру Анджея. Она надеялась, ее хватит до следующей встречи. В том, что эта встреча состоится, Маша не сомневалась.
Николай Петрович появился дней через сорок с письмом от Анджея. Он был в Москве накоротке по каким-то своим делам. Его самолет улетал из Быково рано утром на следующий день. Маша пошла провожать его на пригородный поезд. Он купил ей по дороге большой букет астр.
— От Анджея, — сказал он. — Еще он просил передать вам вот это, а я чуть было не забыл. Сунул себе в сумку и…
Он порылся в ранце и достал тетрадку. Маша раскрыла первую страницу и увидела большой желтый цветок, аккуратно распластанный по клетчатому листу и пришитый к нему за стебелек черной ниткой. А дальше шли мелко исписанные страницы. Маша не стала читать их сейчас — сунула тетрадку за пазуху своей вязаной кофты, предвкушая лунный свет из окна, одиночество на острове во время принадлежавшей ей одной ночи, сотканной из длинных мгновений восторга.
Расставаясь, Николай Петрович крепко пожал Маше руку.
— В вас есть что-то героическое, — сказал он. — Вы — настоящая русская женщина.
Маша каждую ночь читала и перечитывала эту тетрадку. Анджей записывал в ней свои мысли, ощущения, мечты, страхи, скорбь, тоску, радость и все остальное, сугубо интимное, если и связанное с кровавыми буднями войны, то лишь косвенно, через его душу. Это была хроника жизни романтика, эгоиста, человека, чей героизм и самоотверженность проистекали лишь из желания утвердить в этом жестоком мире свое хрупкое красивое «я». Это была философия выживания духа вопреки массовому безобразному уничтожению всего живого. Это был страх перед молохом обезличивающей смерти, дававший силы бороться бесстрашно и до конца.
Ростислав Анисимович с женой уехали весной сорок четвертого — они боялись прозевать возвращение Бореньки, на которое все еще не потеряли надежду. Калерия Кирилловна отбыла в июне в Ленинград. Через неделю после ее отъезда Маша выглянула в раскрытое окно своей комнаты и увидела Анджея. Он держал в руках охапку белых роз и бутылку вина и смотрел вверх, прямо на нее.
Она выскочила ему навстречу босиком и в легкой пижаме. Они встретились между первым и вторым этажами. Розы мешали обняться по настоящему, и они кинулись наперегонки вверх по лестнице. Когда за ними с гулким грохотом захлопнулась дверь, и они очутились в темной прихожей, обоими овладело смущение, и они боялись встретиться взглядами. Маша взяла у Анджея розы, сунула их в эмалированное ведро и налила в него из-под крана холодной воды. Потом стала суетиться на кухне, гремя чайником, чашками, роняя на пол ножи и вилки.
— Богданка, я должен сходить в редакцию, ладно? Я привез им очерк. Я ненадолго, — сказал Анджей, глядя на Машу и видя вместо нее прозрачный, светящийся ослепительно желтым светом сгусток тумана.
— Я с тобой. Я тебя не отпущу. Ни на шаг.
По дороге назад они растратили все деньги, которые Анджею заплатили в редакции: купили на рынке ветчины, сыра, белого хлеба, две бутылки вина.
— Я не пущу тебя в госпиталь. Скажи, что ты заболела или… что хочешь скажи.
Для убедительности Анджей запер входную дверь на ключ и засунул его во внутренний карман гимнастерки.
Она позвонила завотделением и сказала все, как есть. У нее оставалось несколько отгулов. Врач отпустил ее на пять дней.
Самым трудным для них оказалось сделать этот первый шаг, нарушающий вынужденное молчание плоти, заключенной в капсулу слишком пылкой любви духа. Этот жар изнурял и уже начал иссушать их тела, творя с ними какие-то странные превращения аскетического характера. Оба предчувствовали иные, еще более сложные своей кажущейся простотой отношения. Ведь плоть непредсказуема и живет по своим законам, далеко не всегда контролируемым даже самым сильным разумом, не говоря уж о ненадежном и вечно неуверенном в себе разуме homo sapiens.
Это были подсознательные, не облекаемые в слова и даже мысленные образы догадки. Анджей, уже испытавший на себе это загадочное и далеко не всегда благотворное влияние плоти на состояние духа, пытался оттянуть неизбежный момент.
Но силы были на исходе. Маша в своем коротеньком, едва достающем колен, штапельном платьице в мелких букетиках полевых цветов по желто-солнечному фону, в туфлях на высоких каблуках (других у нее не было), которые делали ее ноги невероятно длинными и соблазнительными, влекла его к себе еще и полным и искренним отсутствием кокетства, хотя кое-кто мог принять за кокетство наивно искреннее поведение просыпающейся в ней женщины.
Он обнял ее, прижал к себе, и ее тело под его пальцами превратилось в теплый воск, принимая желанные для него формы, обволакивая и парализуя своей нежностью.
Он подхватил ее на руки, прижал к груди. Так прижимает к груди своего ребенка любящий отец. Только Анджей этого не знал — он никогда не испытывал желания прижать к груди собственного сына. Время текло своим чередом, его упругие струи, натыкаясь на преграду из двух человеческих тел, слившихся друг с другом биением сердец, огибали ее, оставляя в неподвластном им пространстве. Анджей спросил:
— Ты пустишь меня на свой остров?
— Да, — прошептала Маша и уткнулась носом в его грудь.
Он осторожно положил ее на кровать. Она потянулась, сбросила туфли. Он подошел к окну и задернул штору. В комнате теперь был полумрак, наполненный жужжанием пчелы, залетевшей в комнату на запах роз.
— Почти как в саду, — сказал Анджей. — Я бы так хотел очутиться с тобой в саду.
— Это будет, — прошептала Маша, уже видя перед глазами волшебный полудикий сад и высокие цветы под деревьями. — Мы всегда будем жить с тобой в саду.
— А ты знаешь, что сейчас должно произойти между нами? — спросил Анджей, присаживаясь на край кровати и наклоняясь над Машей.
— Да. Ты боишься чего-то?
— Боюсь сделать тебе больно.
Она улыбнулась. Хотела сказать, что эта боль в сравнении с той, которая им предстоит (она не знала определенно, что им предстоит впереди, но уже интуитивно страдала будущей болью), сущий пустяк, но решила отогнать от себя мрачные предчувствия, покорившись самой мудрой из всех мудростей: потом хоть потоп.
— Смелей, — прошептала она, быстрым движением расстегнула пуговицы платья и стремительно освободилась от него…
Все эти пять дней они провели в постели. Лишь один раз им пришлось сходить в редакцию, где Анджею снова дали деньги, которые они тут же истратили на еду и вино. На обратном пути уже возле самого дома они попали под ливень и пережидали его под липой. Анджей расстегнул Машино платье до пояса, просунул внутрь свои теплые ладони, обнял ее за голую спину и прижал к себе.
— Как мне хочется сыграть для тебя… Скорей бы кончился этот дождь, — шептал он ей в мокрые волосы. — Скорей бы…
Оказавшись в квартире, он, как был в мокрой гимнастерке, сел за рояль. Он играл все, что помнил из Листа, соединяя между собой куски разных пьес, варьируя их, даже импровизируя на их темы.
— Вот так, господин аббат, — сказал он, захлопывая крышку рояля. — Верю, у тебя были изумительные женщины, но свою музыку ты писал не для них, а для той, которую так и не встретил. А я ее встретил, падре. Завидуешь мне, Дон Жуан в черной сутане? Я сам себе завидую…
В последнюю их ночь, когда они лежали нагие поверх простыни, не касаясь друг друга, потому что ощущали друг друга на расстоянии еще ближе и тоньше, чем если бы лежали тесно прижавшись, Анджей сказал:
— Когда закончится война, мы поселимся в доме на берегу реки. Вот увидишь, мы с тобой обязательно поселимся в доме на берегу реки.
— На берегу реки, — повторила Маша.
— Я напишу книгу о нас с тобой. Ты знаешь, о любви никто не написал так, как Шопен и Лист. Ты хочешь прочитать о себе в книге?
— Наверное. Только пускай хотя бы в ней будет счастливый конец.
— Нет, невозможно. — Анджей произнес это решительно и убежденно, повернулся к Маше и положил ладонь ей на живот. — Ни в жизни, ни в искусстве не может быть счастливого конца. Даже если герои доживают вместе до старости и умирают под плач любящих детей в собственных постелях. Честно говоря, я бы не хотел для себя подобного счастья. Богданка, а ты знаешь, что такое — счастье? Не может быть, чтобы ты, как многие женщины, думала, будто счастье — это покой и старость вместе.
— Тогда оборви его на самом счастливом мгновении, — сказала Маша.
— Не могу. Я очень тяготею к завершенности во всем — и в жизни, и в искусстве. Очевидно, это признак надвигающейся старости.
— А ты… ты не знаешь, что с Юстиной? — вдруг спросила Маша.
Ладонь Анджея, покоившаяся на ее животе, вздрогнула и сжалась в тяжелый кулак.
— Ее угнали в Германию.
— О Господи! — вырвалось у Маши.
— Надеюсь, она выживет и там — у нее очень мужественный характер. Как все запутано в этой жизни… Наверное, все это будет трудно распутать, но я очень хочу, чтобы Юстина осталась жива.
— Я помогу тебе распутать, — пообещала Маша. — Может, Юстина захочет жить с нами.
— Но это… как-то противоестественно.
— Почему? Она поймет, что мы не сможем друг без друга. Мы будем ее очень любить.
— Нет, это невозможно. Это обязательно закончится либо чьей-то смертью, либо безумием.
— А где сейчас твой сын?
— Не знаю, — Анджей вздохнул. — Быть может, когда-нибудь потом я полюблю его, но сейчас… — Он разжал кулак и бережно прижал к себе Машу. — Мне иногда кажется, что ты на самом деле сделана из моего ребра, как утверждает эта наивная Книга Книг. Если так, то каждый мужчина рождает на свет свою женщину.
Они занимались любовью долго, нежно, не изматывая друг друга исступленными ласками, после которых душу и тело охватывает изнеможение. Целью их любви было не насыщение плоти — оба доставляли друг другу удовольствие, блаженство и восторг. Они были в высшей степени эгоистами в том сложном смысле этого значения, какое оно приобретает в индивидууме, видящем цель земного бытия в любви, вокруг которой, словно вокруг солнца, вращается все остальное. Маша чувствовала это интуицией женщины — вечного подростка, — душа которой даже с годами не покрывается жесткой пленкой равнодушия. Анджей успел кое-что познать на собственном опыте, отслоив эти знания на самое дно души, оставшейся почти такой же, как в раннем детстве.
Потом он снова исчез, ступив на ту страшную черту, которая называется линией фронта. Для них теперь каждая минута казалась длинной, черной и вязкой, как остывающая смола. На следующий день после его отъезда Маша коротко остригла волосы, завернула их в кусок фланели и спрятала в верхний ящик стола. Туда, где хранилась тетрадь Анджея с желтым цветком. Ей казалось, волосы мешают воспринимать поступавшие от Анджея сигналы. Но она не хотела выбрасывать их — верила, что в волосах хранится закодированная информация о тех пяти проведенных неразлучно днях и ночах. Через две недели она почувствовала, как в ней что-то изменилось, словно в животе поселилась какая-то хрупкая, состоящая пока из одних невесомых частиц субстанция. Она поняла все еще до того, как в обычный срок не начались месячные. Не испугалась, но и не обрадовалась. Просто притихла. Когда из Ленинграда вернулась тетка, сказала ей, что здесь был Анджей и что она ждет от него ребенка.
Калерия Кирилловна только спросила:
— Вы расписались?
— Нет. У Анджея есть жена и сын, — сказала Маша. — Юстину угнали в Германию.
— Оттуда не возвращаются, — сказала Калерия Кирилловна, как показалось Маше, со злорадством.
— Юстина обязательно вернется. Будет несправедливо, если она не вернется. Я буду чувствовать себя очень виноватой.
Калерия Кирилловна как-то странно посмотрела на племянницу. Теперь она уверилась окончательно, что девчонка тронулась после того, что случилось с ее родителями. Таких на Руси называли блаженными.
Потом начал быстро расти живот. На работе Маша тоже не стала скрывать, что ждет ребенка, но не говорила — от кого. Боялась произнести вслух имя Анджея. Ее жалели, оберегали, кое-кто над ней посмеивался, но совсем беззлобно. Пашутинский как-то сказал:
— Ну вот, от меня не захотела, а от того, что лежал за шкафом, понесла. Была бы моя воля, запретил бы детям плодиться. До лучших времен. Сейчас не детское время.
Он старался подсунуть Маше то яблоко, то пряник, то конфетку. А однажды вызвал в свой кабинет, достал из ящика стола большую плитку американского молочного шоколада и сказал:
— Возьми. Это для тебя сейчас лучше любого лекарства. Если не будешь дурехой, родишь нормального малыша. Он вернется к тебе или это все игра подстегнутого нашим героическим временем воображения?
— Вернется, — тихо сказала Маша.
— Если не вернется, ты… — Пашутинский встал из-за стола и заходил по комнате. — Ну да, он обязательно вернется, но я всегда готов… Ты ведь знаешь, я холост и одинок, как старый пень…
Маша разглядывала в зеркало свое лицо. Оно было в коричневых пятнах, нос стал широким и приплюснутым, словно на него наступили босой пяткой. И только глаза блестели по-прежнему ярко и загадочно. «Если Анджей увидит меня такой…»
Она не успела додумать свою мысль, как раздался звонок в дверь. Маша встала, чтобы открыть, но Калерия Кирилловна ее опередила. Она услышала мужской голос, но это был голос не Анджея. Сердце болезненно сжалось.
Она бесстрашно вышла в коридор и увидела их обоих: Анджея и Николая Петровича. Анджей бросился к ней, чуть не сбив с ног Калерию Кирилловну.
— Богданка, какая ты… мо-лод-чи-на. Кажется, это так по-русски? Коля, моя богданка скоро родит мне маленькую богданочку.
Он подхватил Машу на руки и стал носиться с ней по комнате, пока Калерия Кирилловна накрывала в столовой стол, а Николай Петрович плескался под краном в ванной. Они привезли с собой две сумки ценнейших по тем временам продуктов, а, главное, несколько банок американской сгущенки — в Москве было плохо с молоком.
— Когда? — спросил Анджей, опустив Машу на кровать-остров.
— Через месяц.
— Значит, мы не виделись с тобой целых восемь, а она все время была с тобой. — Он положил руку на Машин живот и ласково погладил его. — Счастливица. Вырастет из нее что-то необыкновенное — над-зви-щай-ная. Еще одной Марылькой станет на этом свете больше.
И он стал целовать Маше руки, ноги, лицо, живот, шею, смеяться, кувыркаться на постели.
— А если это будет Марек или как это по-польски? — спросила она.
— Этого не может быть. — Он сел и пригладил свои волосы. — Если это будет Марек… — Он вдруг схватил ее в охапку и повалил на кровать. — Если это будет Марек, мы с ним оба будем тебя очень любить и ревновать друг к другу. — Он наклонился над ней, пытаясь заглянуть в ее глубокие таинственно зеленые глаза. — Очень сильно ревновать.
Она вдруг вспомнила, что у Анджея уже есть сын, и чуть не расплакалась от жалости к тому мальчику. Неужели он на самом деле безразличен Анджею?
— Юстина нашлась? — спросила она.
— Нет. А вот Ян, кажется, погиб. Правда, никто толком не знает. Я был в том доме, где они жили, — там теперь ветер гуляет. — Анджей отвернулся на какое-то мгновение, и Маше показалось, будто в его густых ресницах блеснула крохотная слезинка. — Богданка, это все проходит и уходит в песок, понимаешь? А ты останешься навсегда.
Он поднял ее на руки и понес в столовую, где уже был накрыт праздничный стол. Шепнул по дороге:
— А нам теперь нельзя любить друг друга?
— Почему нельзя? Я не собираюсь приносить себя в жертву кому-то.
Он рассмеялся.
— Мо-лод-чи-на. Никогда этого не делай. Жертва — это дешевая афера с собственной жизнью. Если она тебе не очень дорога, посвяти ее лучше мне, добрже?
— Добрже, — сказала Маша, и он, наклонившись, быстро коснулся губами ее еще не до конца выговоривших это слово губ.
Они очутились в столовой за накрытым белоснежной скатертью столом. Анджей налил Маше полный бокал густого красного вина, и когда Калерия Кирилловна попробовала было что-то сказать по этому поводу, Анджей и Маша фыркнули, как дети, уличенные в общей проказе, и Маша выпила бокал до самого дня. Подняв глаза, она обратила внимание, что Николай Петрович, этот солидный мужчина в годах с орденами на груди, смотрит на нее уж больно внимательно и странно. И от того, что ей было легко, весело и пьяно во всем теле не от вина, а от присутствия Анджея, она наморщила нос и показала этому важному дядьке язык.
— Сейчас я переведу тебе, что сказала пани, — с серьезным видом обратился Анджей к Николаю Петровичу. — Пани сказала, что ты ей очень нравишься, и, если бы она уже не подарила свое сердце другому пану, она бы прямо сейчас, за столом, вручила его тебе. Но я не возвращаю назад подарки, учтите вы, оба. Я очень, очень скапый, тьфу, скупой.
И Анджей с жадностью набросился на еду.
На следующий день к вечеру они оба улетели в уже освобожденную от немцев Варшаву. Через две недели Маша родила дочку — легко и быстро, на удивление всего медперсонала больницы. А потом закончилась война, уцелевшие вернулись по домам, убитые остались лежать в чужой земле. Тех же, кто предпочел могиле адовы муки фашистского плена, еще ждали муки плена сталинского.
Анджей задержался в Варшаве по делам, связанным с установлением в Польше новой власти. Николай Петрович привез Маше большой кофр пеленок, ползунков и прочего детского добра. Анджей передал два изумительно красивых платья, летние туфли и большую коробку немецких шоколадных конфет. Николай Петрович прожил у них две недели, очень сдружился с Калерией Кирилловной, общался подолгу с лежавшей в колыбельке маленькой Машкой. Большая Маша за все это время перебросилась с ним всего несколькими фразами. Об Анджее она у него не спрашивала — он сам рассказал о себе в длинном подробном письме, расцвеченном дневниковыми записями и стихами. Ну, а говорить с этим серьезным и уже отнюдь не молодым дядькой о любви Шопена к Дельфине Потоцкой, философии Спенсера или цвете волос Сикстинской Мадонны, ей и в голову не могло прийти. Прощаясь, Николай Петрович сказал:
— Анджей сказад мне, что вы с ним мечтаете жить в доме на берегу реки. Надеюсь, очень надеюсь, что ваша мечта со временем осуществится. Можете всегда рассчитывать на меня. Марья Сергеевна, я был очень рад знакомству с вами.
Когда за Николаем Петровичем закрылась дверь, Маша подумала: «Этот человек напоминает мне могучий раскидистый дуб. Как хорошо, что у Анджея есть такой друг… — И, немного погодя: — Интересно, он женится когда-нибудь? Какие женщины ему нравятся? Мне кажется, ему должны нравиться спокойные, рассудительные, с темными волосами и широкими бедрами. В общем, полная противоположность мне. Как хорошо, как хорошо…»
Она закружилась по комнате, приложив к себе присланное Анджеем длинное шелковое платье кораллового цвета с высокими плечами и ажурной вышивкой на кокетке.
Анджей прилетел навсегда поздней осенью. Всю зиму и весну они ходили по театрам, концертам и ресторанам, бросая маленькую Машку на Калерию Кирилловну. Она так и называла ее — «мой подкидыш». Маша почему-то ее недолюбливала, зато родителей, в особенности мать, обожала. Анджей работал в посольстве, подрабатывал переводами, Маша бросила работу в больнице и пыталась заняться интеллектуальной деятельностью. Но она была так поглощена Анджеем и их любовью, что не могла работать над своими переводами с французского более-менее сосредоточенно. Денег им хватало, хоть и со скрипом. В посольстве давали хороший паек. Калерия Кирилловна, глядя на их кипучую безалаберную жизнь, думала: «Надо же, какое непутевое выросло поколение. А ведь оба родились уже при советской власти». Но вспомнив, что Анджей вообще неизвестно при какой власти родился, вздыхала, предчувствуя неминуемые беды.
Когда в Польше пришли к власти коммунисты, Анджею предложили в Варшаве место главного редактора одной из центральных газет. Он отказался, потому что Маша не была ему законной женой, а без нее он не согласился бы даже на должность премьер-министра. Бестолковая столичная жизнь ему скоро наскучила, начатый еще на фронте роман лежал в ящике стола. Он поехал на недельку к Николаю Петровичу, теперь ставшему, по выражению Анджея, «царьком богатого скифского княжества». Вернулся через пять дней, воодушевленный новой мечтой.
Весной они втроем переехали в дом у реки, оставив Калерию Кирилловну и Ромео стеречь московскую квартиру.
Устинья обнаружила исчезновение Маши поздно. Обычно она тихонько выходила из ее спальни в пятнадцать минут восьмого, чтобы накормить и проводить в школу Машку. В тот день было воскресенье, и Устинья позволила себе поваляться часок в постели — во всем доме было тихо, если не считать петушиного кукареканья. Устинья встала, заслышав легкие, вечно куда-то спешащие Машкины шаги. Она быстро накинула халат, в поисках которого долго шарила рукой по стенке — в спальне было темно, — прислушавшись, уловила то, что привыкла слышать: беззвучное Машино дыхание, и выскользнула за дверь, неслышно прикрыв ее за собой. Маша большая просыпалась ближе к двенадцати, до этого часа ее не беспокоили. В двенадцать двадцать Устинья принесла теплый травяной настой и столовую ложку майского меда. Отдернула штору. И громко вскрикнула, чуть не выронив из рук чашку.
Постель Маши не просто была пуста — скомканное одеяло и перевернутые подушки говорили о том, что ее хозяйка отправилась в бега.
Николай Петрович вызвал из гаража дежурную машину и, сказав шоферу, что хочет покататься, стал квартал за кварталом объезжать город. Он надеялся увидеть Машу на Центральной улице — она когда-то говорила ему, что эта улица чем-то напоминает ей Тверскую.
Поиски оказались тщетными. Николай Петрович вернулся домой, отпустил шофера, поднялся пешком на свой этаж и сказал Устинье:
— Она не могла далеко уйти. Мне не хотелось бы ставить в известность милицию о том, что моя жена… не в себе. Давай подождем до вечера. Она обязательно вернется.
Устинья ничего не ответила, но влетевшая в столовую Таисия Никитична безапелляционным тоном констатировала, что у ее сына вместо сердца кирпич, а в голове всего одна извилина, и та прямая.
— Она могла попасть под машину или под трамвай, ее могли обидеть, изнасиловать в каком-нибудь вонючем подъезде, даже убить. Ведь она беззащитна, как малый ребенок, — тараторила мать, размахивая перед носом Николая Петровича сухонькими руками в пигментных пятнах. — Нужно обзвонить все больницы, морги, поднять на ноги милицию. Устинья, хоть ты скажи моему сыну, что он круглый идиот и истукан.
Устинья молчала. Она уже успела расспросить вахтершу, и та сказала, что какая-то женщина вышла из подъезда перед самым рассветом. Она не смогла ее назвать, — вахтерша работала в их доме всего неделю.
Когда Таисия Никитична исчерпала запас своей воинственной энергии и вышла из столовой, Устинья сказала:
— Я знаю, где она. Но ты, Петрович, не должен увозить ее оттуда насильно. Поклянись.
— Не буду я ни в чем клясться, — заартачился было Николай Петрович. — Ее нужно по-настоящему лечить, а не поить твоей кобыльей мочой. Представляешь, что начнется, когда узнают, что сумасшедшая свободно разгуливает по городу и что она — моя жена.
— Она не сумасшедшая, — возразила Устинья. — И никому не может причинить вреда. Я головой за нее ручаюсь.
— А я бы и ногтем на мизинце не поручился. Разве можно отвечать за поступки человека, у которого не все дома?
— Я знаю, где она, — повторила Устинья. — Но ты не посмеешь поступить против ее воли. Я сама позабочусь о ней. Дай мне машину.
Когда Маша открыла глаза, она поняла, что лежит в той самой постели, в которой когда-то спали втроем муж, жена и маленькая дочка. Она обвела взглядом все углы, стараясь запечатлеть в мозгу до боли знакомые очертания. Даже трещина на оконном стекле возле печки осталось той же, хоть ее и замазали пластилином. В окно видны холмы, где-то поблизости ударяются о глиняный яр волны разбушевавшейся реки.
Маша плакала теплыми слезами беззвучной радости. Оказывается, в прошлое можно вернуться. Сейчас в комнату зайдет Анджей с охапкой полевых цветов, засыплет ее ими с ног до головы…
На пороге появилась женщина, которую она встретила на рассвете, и Маша дико вскрикнула, внезапно осознав себя в настоящем времени. Она рыдала и билась в истерике, а женщина стояла над ней, склонив голову и крепко стиснув сведенные судорогой отчаяния руки.
— Ты очень красивая, — сказала женщина. — Не плачь. Ты очень красивая. Христос[1]?..
Потом Машу обступили звезды, и она казалась себе песчинкой в сравнении с бездной космоса. «У песчинки и горе с песчинку», — думала она. И действительно, реальность — ее горе — казалась ничтожной в окружении звезд.
…Маша услышала знакомые голоса и задремала под их успокаивающую музыку. Вошла Устинья, села на край кровати. Маша с трудом разлепила веки, взяла ее за руку и сказала:
— Это было чудесно, Юстина. Я понимала то, чего никто не понимает. А теперь я разучилась это понимать. Знаешь, время снова превратилось в нитку, которая обрывается за спиной. Юстина, а ведь если бы нитка не обрывалась, я бы смогла вернуться к нему. Я знаю, как у вас было, и я тебя за это очень люблю. Ты начало того, что было у нас с Анджеем. Потом. Без тебя бы не было ничего. Странно, странно…
— В этом мире все странно и непонятно, — сказала Устинья, вытирая кончиком платка глаза.
— Я хочу остаться здесь. Я никуда отсюда не уеду. Ты можешь сказать ему об этом?
— Сама скажи. Он наверняка захочет тебя увидеть.
— Но я не хочу, я не могу его видеть. Не потому, что он мне изменил, а потому что я изменила с ним Анджею. Юстина, как ты могла это допустить?..
— Почему ты не привезла ее насильно? — набросился на Устинью Николай Петрович. — Что я людям скажу? Они наверняка подумают, будто я упек жену куда подальше. Ей нужно в больнице лечиться самым серьезным образом, а не с той полоумной тюремщицей под одной крышей жить. Она там окончательно свихнется, и тогда уже никакие медицинские светила не помогут.
— Они и сейчас ничего не могут сделать, — невозмутимо ответила Устинья.
— Ты себе представляешь, что она там будет делать? — не унимался Николай Петрович.
— Представляю. Ната обожает разводить цветы. И огород у них будет богатый. Ну, а о сене для коровы придется тебе позаботиться. Снимешь трубочку и позвонишь, кому надо.
— Ничего я не собираюсь делать, потому как не намерен потакать бабской дурости, — сказал Николай Петрович уже не столь непримиримым тоном.
— Сделаешь. Куда тебе деваться?
— Но тебя я отсюда не отпущу — Машке мать нужна. Бабки внуков только балуют и всякой ерунде учат.
— Да меня хоть насильно гони — не уйду. Вон я даже все свои вещи сюда перевезла.
Николай Петрович взглянул на эту женщину вдруг потеплевшими и даже как будто увлажнившимися глазами.
— Скажу, что отправил жену к родственникам на кумыс. В Калмыкию. Там у меня, между прочим, двоюродный брат живет. Какие мы с тобой, Устинья, молодцы, что в милицию не обратились. Ну да, вы, женщины, тоньше друг дружку понимаете, чем наш брат мужчина. Да и ты ей какой-то там родственницей приходишься.
— Мы с Машей родные сестры, — неожиданно для себя сказала Устинья.
— Вот бы никогда не подумал. Ты же говорила когда-то, что…
Николай Петрович успел забыть, что говорила когда-то Устинья. Да и сейчас другое владело его мыслями и всем без остатка существом. Как раз сегодня он узнал, что Первого забирают в Москву на руководящую работу в ЦК. Конечно, шансы занять его пост не очень велики, однако, как говорится, чем черт не шутит. Как-никак он фронтовик, кавалер нескольких боевых орденов. Да и анкета у него безупречная.
— Петрович, ты не кипятись, но, Христом Богом молю тебя, не попадайся ей какое-то время на глаза, — сказала Устинья. — Потом, быть может, все уляжется, поостынет, затянутся раны…
«Или не затянутся, — подумала она. — Уж больно ранимой оказалась Маша».
— Так что, выходит, я теперь для собственной жены первым врагом стал?
Николай Петрович почувствовал невольное облегчение от того, что ему не надо в ближайшее время ехать навещать Машу. Его вопрос носил чисто риторический характер, и Устинья не прореагировала на него. Она сказала:
— Я смотаюсь туда накоротке. Отвезу кое-что из вещей и продуктов. Мы все ей надоели, Петрович: и ты, и я, и даже Машка. Случается, наступает такой момент, когда просит пощады душа. То ли от того, что Маше довелось много всего пережить, то ли от рождения она такая невыносливая. Усталую душу не докторами и не лекарствами лечат, а одиночеством. Ясно тебе, Петрович?..
И вожделенное, лелеемое в душе так же трепетно и благоговейно, как лелеют некоторые уж слишком молодые и романтичные люди первую любовь, свершилось. Свершилось! Приехавший из ЦК товарищ охарактеризовал Николая Петровича Соломина как человека, преданного до последнего вздоха партии и народу, кристально честного, бескомпромиссного коммуниста, обладающего даром убеждать людей и увлекать за собой личным примером. «Такие люди, как Соломин, не раздумывая, отдавали свою жизнь во имя счастья народа в гражданскую войну, они же выиграли и войну Отечественную. А теперь составляют передовой — ударный — отряд бойцов мирного фронта, фронта строителей новой светлой жизни».
Николай Петрович не был карьеристом — по крайней мере, не считал себя таковым, — однако надеялся, что эта ступень не последняя на лестнице, восхождение по которой стало смыслом его жизни.
И только Таисия Никитична, у которой с возрастом, как считал Николай Петрович, здорово испортился характер, несколько омрачила это счастливое мгновение, когда со свойственной ей бестактностью сказала в присутствии искренне радующейся его успехам Устиньи:
— Ну, сынок, и железное у тебя сердце. Наверное, еще не одну жертву принесешь на алтарь своего беспощадного бога. Поздравляю.
До него не сразу дошел смысл материных слов — он был пьян от ударившего в голову хмеля столь головокружительного успеха и от армянского коньяка. Вспомнив же пророчества матери утром, во время бритья, порезался краем бритвы, дрогнувшей во вдруг ослабевших на какое-то мгновение пальцах. «Но я же всегда делал Маше только добро, — убеждал он себя. — И в жертву ее никому и ничему не приносил. Мать окончательно из ума выжила, хоть и лет ей не много».
Теперь он ездил на работу с большим портфелем из натуральной кожи, в котором возил чистую рубашку — став Первым, Николай Петрович после обеда всегда переодевался в белоснежную крахмальную сорочку, — бумаги, несколько носовых платков. Протирая при людях очки, он должен был непременно пользоваться девственно чистым, сложенным в аккуратно спрессованный квадратик носовым платком.
Сам того не сознавая, Николай Петрович в отношениях с подчиненными в точности перенял покровительственно требовательную манеру Сан Саныча, его привычку смотреть на собеседника поверх съехавших с переносицы очков, говоря, постукивать по столу обратным концом хорошо заточенного красного карандаша, словно пытаясь намертво впечатать в мозг собеседника свои слова. Да и дома он стал другим. С Верой, домработницей, общался при помощи жестов и односложных слов, хотя раньше частенько захаживал к ней на кухню, расспрашивал о здоровье, сестрах, живших в деревне. Мать обрывал на полуслове своим острым и тяжелым, как секира, «короче» (правда, Таисия Никитична на самом деле страдала многословием). С Устиньей был более милостив, явно побаиваясь ее острого язычка. Устинья занималась главным образом Машкой: ходила в школу, водила ее на уроки в музыкальную школу и балетный кружок, сопровождала в кино. Именно сопровождала — Устинья не любила кино. Отношения Николая Петровича к Машке оставались прежними. Да и Машка его бы с ходу разоблачила, напусти он на себя важность.
[1] Хочешь, радости и слезы тебе отдам, слышишь? (тюремное).