top of page
  • Black Vkontakte Icon
  • Black Twitter Icon
  • Black Facebook Icon
  • Black Instagram Icon

      — Смотри, у меня ноги парижской манекенщицы, с твоей точки зрения ужасно развратной. Я занималась в постели с мужчиной всем, чем угодно. И буду еще заниматься. Когда я любила, я была святой, теперь я не люблю — и стала ненормальной. Я слышала, что говорила Соломину Юстина. Я просто лежала с закрытыми глазами, а они думали, будто я ни на что не реагирую. Я не чувствовала ни боли, ни холода. Я видела себя издалека. Со мной уже было так,  когда я потеряла родителей, но тогда меня спас Анджей. Теперь меня некому спасти. Я хочу погибнуть, сгинуть. Я поняла: Анджей жив и он меня навсегда бросил. Все реки возвращаются, но он вернется не ко мне. — Маша шагнула со стола на подоконник, оттуда спрыгнула в темный сад, махая руками как крыльями. Через несколько секунд в оконном проеме появилось ее лицо. Оно показалось Нате невыносимо красивым и очень злым. — Привет тебе от фуфленки, цыпочка. Если ты выпачкаешь в грязи красивое платье, никогда не стирай его, а выкидывай на помойку. Слышишь?..

 

 

      В присутствии Толи Николай Петрович испытывал некоторое беспокойство. Уж больно странный у парня взгляд, словно хочет что-то спросить, но никак не решится и откладывает на потом. Неразговорчивый малый — каждое слово приходится из него клещами тащить. Часто за него отвечает Машка. Видно, и ей невмоготу ждать, пока он изволит вымолвить слово. Кого-то он ему напоминает. Манерами, походкой… Нет, вспомнить  невозможно. А вообще-то парень неплохой: воспитанный, уважительный. Встанет обязательно, когда кто-то входит в комнату, и в дверь всегда пропускает вперед старших.

      Они провели в обезьяньем питомнике часа два, не больше, и Маше вдруг сделалось, как она выразилась, «И скучно, и грустно». Николай Петрович позвонил своему другу Звиаду, с которым когда-то вместе учились в партшколе, и они в мгновение ока очутились среди многолюдья и многозвучия истинно грузинской свадьбы под открытым небом. Маше и здесь очень скоро наскучило, но уехать  было нельзя — Николай Петрович, а вместе с ним и они с Толей оказались в разряде «самых дорогих сердцу гостей».

      Когда стало смеркаться, когда тосты стали еще более длинными и восторженными, когда Николай Петрович, наконец, согласился сплясать лезгинку, предварительно осушив до дна большой — литра на полтора — рог кахетинского, Маша шепнула Толе:

    — Давай незаметно уйдем и спустимся к морю. Мне совсем нехорошо. Я так тоскую по нашей веранде и всему остальному. Завтра же попрошу, чтобы он отвез нас домой.

      Никем не замеченные, они нырнули в густые заросли кизила, отыскали узенькую тропку, ведущую куда-то вбок. Они не боялись заблудиться — внизу поблескивало море, слева висела хрупкая скорлупка щербатой луны. Они крепко держались за руки, и Толина рука казалась Маше самой крепкой и надежной в мире опорой.

      Они очутились в неглубоком ущелье, на дне которого журчала речушка. Сюда не долетали назойливые звуки и запахи свадьбы. Здесь пахло нагретыми солнцем голышами, отдававшими тепло тихой влажной ночи. Маша любила этот запах. Она знала: точно так же пахнет в сумерках на пляжах Антиба и Ниццы, и это роднило ее с тамошними девушками, для которых весь смысл жизни заключался в объятьях любимого. Она узнала о существовании этих удивительных девушек  нынешним летом, нынешним летом она впервые в жизни увидела море, нынешним же летом поняла, что, благодаря оболочке, в которую заключено ее «я», это самое «я» может испытывать удивительные, не похожие ни на что из до сих пор испытанного наслаждения. Все это она узнала благодаря Толе.

      — Давай присядем, — предложила она. — У меня почему-то дрожат ноги. Я так устала сегодня…

    Толя видел тонкие, подчеркнутые зеленовато сиреневыми сумерками очертания ее запрокинутого к небу лица. Ему казалось, от Маши пахнет парным молоком — он совсем недавно открыл для себя этот запах и очень полюбил его. В поселке, где жила его покойная бабушка, коров не было ни у кого, а вот соседи тети Капы по бараку купили в этом году настоящую корову, дававшую по два ведра молока в день. Корова жила в сарайчике возле их курятника, и Толя часто подходил к его закрытой двери и с удовольствием вдыхал запах парного молока. Он напоминал ему степь, которую он никогда не видел: бабушкин поселок, в сущности, был пригородом города Мелитополя. Сейчас ему очень захотелось прижаться лицом к Машиной груди — он был уверен, это от ее груди исходит запах парного молока, — но он боялся это сделать. Сегодня он понял, что у него уже не достанет сил лежать с Машей в одной постели, скользя ладонью по бугоркам и впадинкам, покрытым глянцевитой кожей, лаская языком и губами ее шею и находя оттуда полный трепетных наслаждений путь к Машиным упругим податливым губам. Ни за что не достанет сил… Потому что существует нечто, помимо собственной воли, разума, понятия о дозволенности и грехе, что управляется какими-то странными силами извне. А эти силы привыкли попирать изобретенные людьми законы и приличия.

      Маша медленно легла на землю, вытянула ноги и сказала:

     — У меня болит живот… — Она взяла Толину сухую горячую ладонь и положила в едва прикрытую тонким батистовым сарафаном впадинку ниже талии. — У меня еще никогда не болел так странно живот. Словно что-то там меняется, превращается в совсем иное. Как ты думаешь, я могу родить от тебя ребенка?

      Толя хотел сказать, что для того, чтобы женщина родила ребенка, нужно сделать то, чего они с Машей еще не делали. Но он не знал, что именно, а лишь смутно ощущал. Эти ощущения невозможно было выразить словами.

      — Мы много раз лежали с тобой рядом в постели, — сказала Маша, лаская Толину руку, покоившуюся на ее животе. — Мы целовали друг друга, и ты ласкал меня вот здесь. — Она потянула его ладонь вниз, и он почувствовал указательным и среднем пальцами, как нестерпимо горяч узкий мостик трусов между Машиными ногами. — Ты думаешь, от этого не могут рождаться дети?

      — Нет, наверное.

     — Знаешь, в тех книжках, которые я читала, что-то не договаривают до конца. Всегда. Почему, интересно? А как же тогда узнать об этом? Мне неловко спрашивать у Устиньи.

      — Спроси у мамы, — посоветовал Толя.

     — Думаешь, она скажет? Ладно, я спрошу у нее… Только мне бы хотелось знать это прямо сейчас. Мне кажется, мы с тобой не умеем делать чего-то самого главного. — Маша замолчала, вспомнив внезапно не то сон, не то обрывок  виденного когда-то в детстве. — Я, кажется, поняла… Это, — она положила свою трепещущую ладошку на бугорок, обозначившийся под Толиными брюками. — Это… то, что должно войти в глубь моего живота. Но только я не уверена… Может, мы с тобой попробуем?..

      Толю захлестнула жаркая волна. Маша объяснила словами то, что ему подсказывали его ощущения.

      — Я знаю, нам будет очень, очень хорошо, — прошептала она.

      Толя почувствовал, что его пальцы каким-то непонятным образом уже оказались под ее трусиками.

     Она развязала тесемки сарафана, размахнула на две стороны широкое полотнище юбки и теперь лежала перед ним почти нагая в белой пене легкой материи. Его пальцы сами собой легко расстегнули крючки и пуговицы брюк, трусы снялись вместе с ними. Он коснулся кончиком своего тугого пениса пупка Маши, скользнул ниже, обеими руками осторожно снимая с нее трусики. Ее тело напряглось,  голова запрокинулась назад, пальцы судорожно вцепились в траву. Еще одно легкое движение… Толя так боялся сделать Маше больно. Он решил сначала нащупать дорогу пальцами — они у него были чуткими, привыкшими к Машиному телу, по ним от нее к нему шли токи, и он всегда безошибочно знал, нравится Маше или нет то, что он делает. Его палец попал во что-то горячее и липкое. Он в испуге отнял его и разглядел в тусклом свете луны кровь.

      Он дико закричал, вспугнув сидевшую неподалеку птицу, и она зловеще прошелестела над ними широкими крыльями. Ущелье подхватило его крик, швыряя, точно легкий мячик, о свои неровные склоны. Ему показалось на долю секунды, что он сойдет с ума либо провалится в преисподнюю. Он убил Машу — ведь это ее кровь!

     — Что, что с тобой? — Она стремительно села и, обхватив его за плечи, прижала к своей голой, пахнущей парным молоком груди. Толино тело сотрясали судорожные рыдания, и он не мог вымолвить ни слова. — Тебе больно? — спрашивала Маша, пытаясь заглянуть ему в лицо. — Это я сделала тебе больно? Прости… Я не знала.  Ну, конечно же, тебе стало очень больно, когда… ты хотел войти в мой живот. А мне… мне было так хорошо. Даже живот больше не болит.

      — Ты… я… там столько крови, — удалось наконец выговорить Толе. — Ты вся… вся в крови.

      — Где? — не поняла Маша.

      — Там… У тебя из живота льется кровь. Это я… я виноват.

      — Но мне сейчас совсем не больно. — Маша наклонилась, увидела на светлой материи сарафана между ее ног темное пятно. —  Кровь… Но почему?

      Она попыталась встать, но Толя не позволил ей. Всхлипнув в последний раз, он быстро надел брюки, завернул Машу в сарафан и подхватил на руки.

      — Я отнесу тебя туда. Там наверняка есть врачи, и тебя спасут, — решительно сказал он.

      — Но… ведь они про все узнают, и нам с тобой… тебе… сделают что-то очень плохое. Нет, мы им ни о чем не скажем. У меня в машине есть юбка с кофтой. Они ничего не узнают. Мы расскажем все Устинье. Ей все можно рассказать...

 

 

 

      Они вернулись на рассвете. Устинья поначалу испугалась, решив, что случилось что-то страшное. Что — она даже не успела себе представить. Потом, увидев живых и невредимых Машу с Толей — правда, их лица показались Устинье испуганными и незнакомыми, — а следом за ними вылезавшего из машины пьяненького Николая Петровича, Устинья поняла, что, в общем-то, все в порядке.

     — Вот, прямо со свадьбы твоя любимица сорвала. Хочу, говорит, к Устинье, и все тут. Ну и характер. Скала. — Это последнее Николай Петрович произнес с интонацией благоговейного восхищения. — Вся в меня. Ладно, принимай своих питомцев, а я обещал Звиаду сразу же вернуться. Даже, подлец, расписку с меня взял.

     Пошатнувшись, Николай Петрович сделал всем троим приветственный жест рукой и, занеся высоко в воздух левую ногу, плюхнулся с размаху на заднее сидение. Шофер заботливо захлопнул за ним дверцу, машина резко рванула с места, несколько раз мигнув в утреннем тумане красными огоньками.

      — Тетушка Устинья, я… — начал было Толя, но Маша закрыла ему рот ладошкой.

      — Устинья, скажи ему, чтобы шел спать. Мне нужно с тобой поговорить.

 

 

 

      Парень оставил машину в проулке и направился к дому, продравшись с трудом сквозь колючую изгородь из дерезы. Он не знал, зачем сюда приехал, а потому не стал заходить с крыльца.

      Над верандой с южной стороны дома росло раскидистое дерево с толстым корявым стволом. Парень с лету  вскочил на развилок низких веток, по самой толстой взобрался на крышу. Разулся, чтобы не греметь ботинками по листам железа − им была накрыта плоская крыша веранды, на которой стоял балкончик мансарды. Перелез через его перила и приник к стеклу.

      В большой комнате с низким потолком стояли широкая деревянная кровать и стол. На кровати лежала эта странная женщина в длинном сиреневом платье, с высокой прической и ярко накрашенными губами. В глубокий — почти до пояса — разрез выглядывала длинная тонкая нога в чулке с ажурной резинкой. Женщина колыхала этой ногой в такт музыке из радиоприемника. Насколько было слышно парню сквозь закрытое окно, музыка была странная: никакой мелодии, сплошные визг и грохот.

      Женщина была похожа на картинку из журнала, который показывал парню один его дружок, плававший матросом в загранку. На картинках в том журнале у всех девиц были такие же длинные тонкие ноги и ярко накрашенные губы. Правда, они все были в купальниках, а одна в трусах и с голыми сиськами. Все те девицы были похожи на проституток, правда, парень никогда в жизни не видел ни одну живую проститутку. Эта странная женщина, казалось ему, совсем не похожа на проститутку.

      Вдруг она вскочила и закружилась по комнате в вальсе, словно опираясь на руку воображаемого партнера. Ее легкие длинные волосы и шелковая юбка, вздымаясь, сообщали движению плавность и воздушность. Парень невольно залюбовался, забыв, что его могут увидеть из комнаты. Но женщина ничего не замечала, вся отдаваясь музыке и танцу. Музыка кончилась, женщина, застыв на секунду в позе прерванного полета, рухнула на кровать, высоко задрав ноги и обнажив черные трусики.

    Парень задохнулся, невольно представив то, что было под этими черными трусиками. Все его знакомые женщины носили широкие рейтузы салатного либо голубого цвета с резинкой над коленкой. Под этими рейтузами, считал парень, не может быть ничего особенно интересного — так, обыкновенная дырка для отправления естественных потребностей мужчины.

      Женщина расстегнула крючки сбоку платья и, сняв его через ноги, швырнула на пол. На ней не было лифчика, а лишь тоненькая золотая цепочка между двух продолговатых белых грудей, которые она взяла в свои узкие ладони и стала мять и ласкать длинными пальцами. При этом ее лицо выражало наслаждение. Парень застонал словно от боли и в изнеможении опустился на пол балкончика. Над краем окна остались лишь его глаза и растрепавшийся чуб.

      Потом ладони женщины скользнули вниз. Задержавшись на мгновение на талии, уперлись в бедра. Она повернулась спиной к окну, широко расставила ноги и наклонилась вперед. Перед самыми глазами парня оказались две ягодицы, туго обтянутые прозрачным кружевом трусиков. Женщина выпрямилась, положила на стол прямую правую ногу и стала медленно складываться пополам.

     Парень вскочил и изо всех сил рванул на себя хлипкую дверь балкона. Она оказалась незапертой и даже каким-то чудом осталась висеть на своих ржавых петлях. Он замер в полуметре от женщины. Она лежала лицом вниз на своей правой ноге. Сквозь пряди волос поблескивал большой темный зрачок, устремленный на него.

      Женщина медленно выпрямилась, сняла со стола ногу, подняла обеими руками волосы и прижала их к макушке, при этом поднявшись на носки. Парень схватил ее за талию, очень больно схватил, но она даже не пикнула, сорвал одним движением трусики.

    Женщина уронила руки, и ему на лицо упали ее похожие на паутину волосы. Он набрал их полный рот, чуть не задохнулся ими. Его руки теперь крепко сдавливали ее ягодицы, потом она скользнула вниз. Парень подхватил ее на руки и швырнул на кровать. Он запутался в брюках и чуть не потерял равновесие. Наконец, разделавшись с одеждой, он встал во весь рост над женщиной. Она села на кровати, неестественно вытянув широко расставленные ноги, подперла руками соски и смотрела на него немигающими глазами. И он набросился на нее как дикий зверь, а она ловила ртом воздух и иногда постанывала. Кончив, он сразу же захотел ее снова, и они сплелись в еще более тесный клубок раскаленной плоти.

 

 

     Отныне Ната постоянно пребывала под хмельком. Она никогда не напивалась до бесчувствия. Ее испорченный лагерной баландой желудок ни за что не позволил бы ей принять алкоголя больше того, что ему было под силу переварить, предупреждая обычно Нату болезненными спазмами. Однако он не возражал против стаканчика самогона или кружки браги, с тем лишь условием, что интервал между их потреблением составит не менее полутора часов.

      Хватив самогонки и «закусив» ее «беломориной», Ната разувалась и бесшумно поднималась по лестнице в мансарду. Присев на корточки возле обычно запертой на крючок двери в Машину спальню, она, сощурив правый глаз, устремляла зрачок левого в аккуратно просверленную ею ручной дрелью дырочку. В нее была видна почти вся комната, за исключением стоявшей в углу широкой деревянной кровати. Но Маша теперь редко лежала на кровати: обычно она стелила на пол покрывало, включала приемник и, раздевшись донага, выделывала на этом покрывале такие фигуры, что у Наты все внутри переворачивалось. Она бы давно взломала эту дверь, если бы была настоящим мужиком в физиологическом смысле, а не женщиной, вошедшей в эту роль. Ну и что она сделает с Машей, если даже взломает эту дверь? Нет у нее ничего такого, чем бы она могла подчинить себе Машу.

     Вволю накувыркавшись под музыку, Маша надевала прямо через голову широкий сборчатый балахон из черного штапеля, и Ната поспешно скатывалась с лестницы, благо музыка из приемника гремела оглушительно. Маша выскакивала во двор и шла в его конец, где росла дереза. Она продиралась сквозь ее колючки, выходила в проулок, полого спускающийся к реке, и смотрела вдаль, заложив за голову руки.

     Ната делала вид, что пропалывает вокруг деревьев — ей необходимо было находиться как можно ближе к Маше. Возвращаясь все той же дорогой, Маша обычно спрашивала у Наты:

      — Ну что, опять все проспала? Ничего, как-нибудь мы устроим представление специально для тебя.

      Маша была «шизой», а потому Ната не обращала внимания на ее слова. Она бросала тяпку и шла за ней следом. Маша закрывала перед самым ее носом дверь, накидывала крючок и, сев  к пианино, играла все одно и то же: «Смерть Изольды» Вагнера. Ната уже успела полюбить эту музыку, как любила все, так или иначе имевшее отношение к Маше. Только это понятие «любовь» вмещало  в себя нечто очень противоречивое: плюс и минус, временно сосуществующие друг с другом на одном полюсе.

     Ната устраивала засаду, надеясь подкараулить того, кого ожидала и выглядывала Маша. Но она не знала, как выглядит этот человек, а на все ее вопросы Маша лишь хмыкала и говорила:

      — Давай ждать его вместе. Я же сказала тебе, что хочу заняться этим у тебя на глазах. Если убьешь этого, найду себе другого. Их много, а ты одна. Всех не поубиваешь…

      Однажды Ната напилась сильней обычного. В тот день она перегрелась на солнце, сгребая в стог сено. Ее вывернуло от папиросы, от стаканы браги начались боли в желудке. Тогда она спустилась в погреб и выпила залпом полкрынки прохладного кислого молока.

      Боль отпустила, в голову ударил хмель — она еще ничего не ела. Он был слишком слаб и лишь слегка притуплял, а не заглушал тревогу за Машу, которая  на рассвете взяла весла и уехала куда-то на лодке, легко выгребаясь против течения. Ната откопала среди хлама старый полевой бинокль, принадлежавший скорее всего прежним хозяевам этого дома. Он весь день болтался на ее плоской груди, больно ударяя под дых при каждом движении. С высоты стога как на ладони просматривалась река, куршивый заречный лесок, дорога за ним, по которой время от времени пылили машины. Лодки не было нигде, хоть Ната и обшарила несколько раз в бинокль весь левый берег. Вот тогда она и ощутила эту тупую боль в затылке, которая с каждой минутой становилась все сильней.

     Она спустилась в подвал, и ей немного полегчало. Но Маши все не было. Ната зачерпнула полный ковш еще не доигравшей браги из терновки и слив, выпила его большими глотками, схватила крынку с молоком и допила ее до дна.

      Воистину век живи — век учись. Ната возликовала, обнаружив, что не так уж и гибло ее дело и можно, оказывается, хорошо плеснуть под жабры и не упасть с катушек из-за этой чертовой язвы. Так, наверное, ликовал средневековый алхимик, обнаруживший на дне своей закопченной колбы чудо-порошок, за который, как он полагал, можно купить все счастье мира.

      Нате не нужно было все счастье мира — ей достаточно было малюсенькой крошки от него, то есть Маши. «Она будет моей», — торжественно поклялась здорово захмелевшая Ната, не отходя от фляги с брагой.

      Пьяная мысль работает легко и дерзновенно. Ей неведомы законы физики, а уж тем более логики и здравого смысла. Ната легла плашмя на прохладный полусгнивший пол и устремила взгляд в закопченный заплетенный паутиной потолок. Чем не темница для непокорной принцессы? Дверь дубовая, в отверстие, именуемое окном, разве что кошка сумеет пролезть. Кричи не кричи, никто сроду не услышит: огород, за ним заросший лебедой пустырь, где даже скотину не пасут. Принцесса будет ее, только ее, или ничья. Ну, а если она откинет хвост, Ната ее прямо здесь и похоронит. Ха-ха. Была принцесса — и нет принцессы.

     Она сладко закемарила. По сути дела, весь последний месяц она спала урывками, прислушиваясь к тому, что происходит в мансарде. Там всегда было тихо. Эта тишина ее больше всего пугала.

      Проснулась от того, что прямо над головой прошлепали босые ноги. Раздался заливистый смех. Ната вскочила, но поясницу точно кинжалом полоснуло, и она, крепко выругавшись, медленно осела на пол.

      Над ее головой звучали два голоса: мужской и женский. Мужской был ей незнаком, женский, кажется, принадлежал Маше, хотя Ната не смогла бы поклясться в этом не только на Библии, но даже на учебнике «Краткого курса».

      Мужской голос сказал:

      — Если ты не выйдешь за меня замуж, я утоплюсь или залезу в петлю.

      — Если я выйду за тебя замуж, у меня будет настоящий гарем, — ответил женский. — Три  мужа. Это несправедливо. У других и одного  нет.

      — Твой первый муж погиб, а Соломина я живо поставлю на место.

      — Как? — спросил звонкий, уж очень похожий на Машин женский голос.

      — Буду его шантажировать. Ведь это он утопил твоего первого мужа.

    — Мой первый муж жив. Я знала об этом еще весной, но тогда я почему-то этому радовалась. У меня было плохо с логикой. Он бросил меня, а я радовалась, что он жив, что я непременно найду его, попрошу у него прощения, и мы будем доживать свой век вдали от всех в этом доме. Среди желтых нарциссов и желтых листьев осенних тополей. Я люблю желтый цвет. Ты представить себе не можешь, как я люблю желтый цвет.

    — Ерунда, — ответил мужской голос. — Твоего первого мужа утопил Соломин. Мне дружок про это рассказывал. Выходи за меня замуж — Соломин и пикнуть не посмеет.

      Маша рассмеялась довольным грудным смехом, и скрюченная на сыром холодном полу Ната громко простонала.

   — Слышишь? — спросил Машин голос. — Это мое привидение. Той половины, которая умерла. Знаешь, почему интересно быть сумасшедшей? Твое «я» делится на две, три или даже больше частей. Одна из них может взять и умереть. А ты ее переживешь и будешь плакать или смеяться на ее похоронах.

     — Ты странная… Ты что, на самом деле чокнутая? — спросил мужской голос. — Или ты нарочно наговариваешь на себя, чтобы я не захотел на тебе жениться? Как-то чуднò выходит:  в меня все наши девчонки по уши влюблены, а ты…

     Ната услышала, как кто-то упал на кровать, громко скрипнув пружинами, потом у нее помутилось в голове и она, думая, что громко кричит, беззвучно открывала рот и колотила себя кулаками по голове.

    Она слышала, как отъезжала от ворот грузовая машина. Зазвучала музыка — это была знакомая от первой до последней ноты «Смерть Изольды». Закончив играть, Маша сказала:

      — Еще одна умерла. Сколько же их во мне? Неужели я бессмертна?…

 

 

 

      Маша лежала,  прижавшись к плечу Устиньи, и тихо и счастливо плакала, уткнувшись в него носом. Устинья гладила ее по горячей и мокрой от пота и слез голове, приговаривая:

      — Бедная моя коречка. Это я, старая дура, во всем виновата — не предупредила тебя вовремя, чтоб не пугалась, когда месячные пойдут. Меня в приюте чужие люди, и те загодя предупредили. Все, все хорошо, успокойся.

      — Он… он так испугался, — всхлипывая, рассказывала Маша. — Он подумал, будто я умираю. Слышала бы ты, как страшно он закричал.

      — Я бы с удовольствием выпорола вас обоих ремешком по мягкому месту. Да так, чтобы кровь выступила, — совсем не кровожадно сказала Устинья. — Вы еще совсем дети.

      — Ну и что? — Маша подняла свое зареванное лицо и посмотрела Устинье в глаза. — Я очень люблю его. Не могу без него жить. Я… я умру без него.

      — Горе ты мое горькое. Что же нам с тобой теперь делать? Вам обоим скоро в школу…

      — Я не отпущу Толю.! — Маша стиснула кулачки и застучала ими по деревянной спинке кровати. — Я… я…

     Она разрыдалась.

    — Успокойся, коречка. Мы с тобой не имеем на Толю никаких прав. Его родственники, которых ты сама видела, не отдадут нам Толю.

      — Но ведь ты ему тоже родственница. Разве ты не имеешь на него прав?

      — Нет, коречка, не имею. Я ему никакая не родственница.

     — Тогда откуда ты его знаешь? И почему вдруг ты захотела съездить за ним и привезти сюда? Отвечай, Устинья. Ты что-то темнишь, а я хочу знать все, как есть.

    И Устинья уже собралась рассказать Маше всю правду, но тут блеснула ослепительно белая вспышка молнии, раздался сухой треск, и в окно влетел светящийся шар. Прижавшись друг к другу, Устинья с Машей завороженно следили за его страшным полетом. Они не успели испугаться по настоящему — шар, описав над ними почти полный круг, подпрыгнул на волне воздуха и вылетел в окно. Устинья облегченно вздохнула, перекрестила их с Машей общим широким крестом и зашептала молитву.

      Маша лежала с широко раскрытыми глазами. Она была уверена в том, что это знак самой судьбы. Увы, ей не под силу его разгадать. Конечно, можно насочинять все, что угодно. Но Маше больше не хотелось сочинять. Ведь это такое дремучее детство — фантазировать и сочинять. А детство, она знала, кончилось. Она грустила о легкости, с которой проживала каждый день той воистину неповторимой поры. Ей казалось, будто в прежней жизни она шла босиком по прохладной мягкой траве навстречу солнцу. Оно взошло, его лучи нещадно палят ее незащищенную кожу, а трава пожухла и колет босые пятки. Эта картинка пронеслась в ее сознании ярким метеором, мгновенно высушив слезы. Ей вдруг захотелось остаться наедине со своими чувствами, ощущениями, воспоминаниями. Она сказала:

      — Ладно, Устинья, давай спать. Я очень, очень устала. Нет, я раздумала спать с тобой — пойду к себе на веранду. Спокойной ночи, Устинья.

     

 

      Они расстались легко. По крайней мере, так могло показаться со стороны. Маша с Устиньей остались сидеть в такси, Толя с легким чемоданчиком в руке вышел на углу, откуда был виден серый барак, обвешанный рядами веревок с колышущимся на ветру бельем. Он обернулся, щурясь на солнце, взмахнул рукой. Маша, не отрываясь, смотрела на него в боковое стекло, прижав к нему потные ладони. Такси отъехало, сразу же резко затормозило — дорогу перебегала белая кошка. Маша больно стукнулась носом о спинку переднего сиденья, и из ее глаз брызнули слезы.  Сквозь них она видела, как Толя, то и дело оглядываясь, медленно идет к своему дому. За лето у него сильно отросли волосы. И Маша вдруг вспомнила отца. Это воспоминание заслонило на какое-то время боль разлуки. Отец смеялся — она всегда помнила его смеющимся — и был совсем юн. Он казался ей моложе Толи.

      — Устинья, я похожа на своего родного отца? — вдруг спросила она.

      — Очень похожа. — Устинья вздохнула и крепко прижала Машу к себе.  − Даже представить себе не можешь, как ты на него похожа.

 

 

 

      Ната теперь лежала в своей каморке под лестницей немытая,  нечесаная, с перекошенным на левую сторону ртом. Местный фельдшер, которого Маша позвала только на следующий день к вечеру — она не знала, куда делась Ната и наткнулась на нее случайно, спустившись в подвал за молоком, — констатировал инсульт. В больницу Нату не взяли: все знали, что она чахоточная. Фельдшер положил ее на одеяло, и они с Машей отнесли ее на кровать.

      — Лучше бы она умерла, — сказал старый фельдшер. — Ты с ней замаешься. Ты кем ей приходишься?

      Он не узнал Машу, хотя раньше бывал несколько раз в доме у реки, и как-то Анджей даже оставил его обедать.

      — Она меня любила. Но это очень тяжело, когда тебя так любят.

   — Ты права. Любовь — вещь деспотичная. — Фельдшер, как и все на свете люди, воспринимал услышанное с собственных житейских позиций. — А где Устинья Георгиевна?

      — Она здесь больше не живет. Теперь это мой дом. Я выхожу замуж.

     — Да, хорошенький молодым подарочек, ничего не скажешь. — Фельдшер посмотрел в сторону Наты, лежавшей на спине с открытым ртом. — Гляди, я только сейчас заметил: она же вся седая. Сколько ей?

      — Думаю, меньше, чем мне, — ответила Маша.

      — Ну да, стрекоза, ты больно не заливай…

     — Не верите? И не надо. — А сама подумала: «Умирают мои старые части. И та, что стояла над обрывом в тот вечер, тоже умерла. А ноги остались. Ноги парижской манекенщицы».

      — Ладно. Я буду заходить. А кто теперь за коровой смотреть будет?

      — Мой муж, наверное. Он любит молоко.

    Фельдшер с удивлением посмотрел на красивую молодую женщину. «Откуда взялась такая? — подумал он. — Странный дом: хозяин утонул при загадочных обстоятельствах, хозяйка вышла замуж за его друга и, видно, не прогадала, потому как он стал большим начальником… Дом они, наверное, продали. Хотя зря… Стоит здесь уже лет сто и еще столько простоит. Раньше на века строили. А куда делась темноволосая женщина с неулыбчивым лицом? Она ведь, помнится, говорила, что ее вынесут отсюда только вперед ногами. Жива ли? Странный, странный дом…»

      После ухода старика Маша долго стояла и смотрела на Нату, при этом не испытывая к ней никаких чувств. «Это я погубила ее», — промелькнуло в сознании, но ни сожалений, не угрызений совести она не ощутила…

     Парень с кудрявым чубом поселился в доме у реки, радуясь и одновременно страшась того, что накрыло его как лавиной. Эта загадочная женщина влекла его к себе все больше. Если бы он верил в ведьм и прочую нечисть, он бы наверняка решил, что Маша — ведьма. Так, кстати, думала мать парня, один-единственный раз, и то мельком, видевшая Машу.

      Он успевал делать все, а Маша продолжала заниматься таинственным ничегонеделаньем. Разве что ее дни теперь разнообразили визиты в Натину комнатушку. Ей нравилось заходить туда, потому что она тут же — и очень легко — представляла себя на месте Наты, видела мир ее глазами, думала ее мыслями. Это было похоже на путешествие в другое измерение. Маша знала, что Ната скоро умрет, вся без остатка умрет, — и очень завидовала ей. Она из зависти старалась продлить ее дни: кормила с ложечки теплым молоком, сметаной, подкладывала судно, массировала больную руку, обтирала тело мокрым полотенцем. Все это напоминало ей ту Машу, которая умерла и привидение которой поселилось навечно в этом доме.

      — Ты очень добрая, — как-то сказал парень. — Но почему ты все время притворяешься злой и нехорошей? Другие делают наоборот. Я бы хотел иметь от тебя ребенка. Почему ты не беременеешь?

       Маша расхохоталась. Она вдруг почувствовала себя счастливой. Не такой счастливой, какой должен чувствовать себя нормальный счастливый человек, а счастливой по сумасшедшему. Этот мир больше ни чем не может привязать ее к себе, сделать покорной, ручной. Как хорошо жить, когда нечего терять. Но от того, что жить так хорошо, почему-то хочется умереть…

      Устинья приехала в начале сентября. Маша сделала вид, что знакома с ней, хотя она знала, что та ее часть, которая помнила Юстину, тоже умерла. Но ей не хотелось ее расстраивать, и она сказала:

      — Я тебе очень рада. А Ната умирает. Ее парализовало, потому что я вышла замуж. Идем, я познакомлю тебя с моим третьим мужем. Меня могут посадить в тюрьму, правда? Но вы с Соломиным обязательно вызволите меня оттуда. Иначе я могу опозорить его на всю область.

      Устинья перекрестилась и обрадовалась, что не взяла с собой Машку. Она всплакнула над Натой, которая осталась безучастна к ее появлению. Парню с кудрявым чубом Устинья сказала:

      — Если обидишь ее хоть чем-нибудь, придушу своими руками. Красивая тебе досталась жена, ничего не скажешь. Ой, гляди, убежит от тебя.

      — Я и так в оба смотрю. А вы от него, что ли? Пусть он только попробует пикнуть, и я скажу, что он…

      — Он не пикнет, — перебила парня Устинья.

   Ей не терпелось поскорей уехать из этого дома, который она так любила и встречи с которым всегда ждала с нетерпением. Ей казалось, здесь поселилась нечистая сила. «Надо бы священника привезти, — думала она. — И поскорей. Не то быть беде…»

     Она не представляла себе, что может случиться в этом доме, но предчувствие беды висело в воздухе. Она корила себя за то, что позволила Маше здесь остаться.

     «Ну, а что бы с ней было там? — размышляла Устинья, желая успокоить собственную совесть. — Ну да, накачали бы лекарствами, лежала бы пластом в постели между сном и явью… Но как же она похорошела! Никогда не видела ее такой красавицей, даже во времена Анджея…» — И тут впервые ей пришло в голову, что во всем виноват вовсе не Соломин, а Анджей. Соломин слишком прост и примитивен для того, чтобы суметь повлиять на судьбу такой женщины, как Маша. Соломин — это уже следствие. А причина…

      — Он оставил мне письмо, но я не стала его читать, — сказала Маша Устинье у ворот. — Ты была права: он жив. Я уверена, он и тебе оставил письмо.

      Устинья вздрогнула и опустила глаза.

      — Не бойся, я никому об этом не  скажу, — сказала Маша и весело рассмеялась.

      Устинья не поверила словам Маши. Однако впервые в жизни ей не хотелось думать об Анджее.

 

 

      В квартире Соломиных поселилась тревога. Наведавшись в дом у реки, Устинья занемогла. По вечерам ее мучили головные боли, от которых не помогали никакие лекарства. Она лежала на своей узкой девичьей кровати, прикрыв глаза шелковым шарфом, хотя в комнате было темно. Ей казалось, так она не видит мерзостей, творящихся в доме у реки. В том самом доме, который совсем недавно почитала чуть ли не храмом.

      Она не могла открыться в своих страхах и тревогах Николаю Петровичу, наперед зная его реакцию: послать врачей и увезти Машу силой.

      «Ну, и что дальше? — размышляла Устинья. — Сумасшедший дом. Комфортабельный, с хорошими специалистами. Как правило, оттуда один выход — на кладбище. Туда она еще успеет. Пускай   все остается так, как есть. Пока…»

      Но больше всего Устинью беспокоила маленькая Маша. На первых порах, вернувшись с моря, она словно пила жизнь большими глотками: много занималась балетом, музыкой, попросила Устинью сводить ее в церковь, где они дослушали до конца длинную воскресную мессу. Устинья выбрала для этой цели костел — он был расположен на окраине города, в так называемом Немецком поселении, и среди его прихожан вряд ли можно было встретить знакомое лицо. Потом Маша попросила у Устиньи Библию. Увы, читать ее она не смогла — Библия была на польском языке, и Устинья приходила вечерами в комнату Маши и пересказывала ей содержание глав из Библии по-русски. Маша всегда слушала ее с закрытыми глазами, вопросов не задавала, только сказала один раз:

      — Мне страшно, Устинья. Мне очень страшно.

      Они как раз читали Екклесиаста, самую странную Главу Библии. Устинье казалось иногда, будто ее написал нечистый.

      — Чего тебе страшно, коречка?

    — Вот он говорит: время всякой вещи под небом; время убивать и время врачевать, время искать и время терять, время любить и время ненавидеть.

      — Это так и есть, коречка.

  — Значит, любовь, счастье не могут длиться вечно? Его послушать, так выходит, что любовь в этом мире уравновешивается ненавистью, мир — войной, жизнь — смертью. Все кем-то расписано. Кем, Устинья?

       — Господом, наверное.

      — Но ведь ты сама недавно сказала, что Екклесиаста написал кто-то, разочарованный в жизни. Неужели Господь мог разочароваться в том, что сам сотворил?

       — Не знаю, коречка.

     — Страшнее разочарованности нет и не может быть ничего на свете, — тихо и печально сказала Маша, и у Устиньи забегали по спине мурашки. — Если я разочаруюсь в Толе, мне лучше не жить.

      — Почему ты должна разочароваться в нем? — удивилась Устинья.

      — Потому что я слишком… слишком высоко вознесла его в своих мыслях. Он сам несколько раз говорил мне, что он не Бог, а простой смертный. — Она замолчала, потом вдруг спросила, устремив на Устинью растерянный и страдальческий взгляд: — Как ты думаешь, почему он пишет такие письма, словно между нами ничего не было?

      — Думаю, он боится, что письмо может попасть в руки твоего отца.

    — Но ведь можно писать между строк. Но он ничего между них не пишет. Он говорил, когда мы прощались, что обязательно попросит священника благословить нашу любовь. Как ты думаешь, Устинья,  священник благословил нашу любовь?

      — Я бы на его месте благословила, — искренне сказала Устинья.

      — Но, предположим, он ее не благословил. Неужели Толя может принести меня в жертву своему Богу?

      У Устиньи снова разболелась голова — кончилось действие таблеток. Она простонала и сказала, превозмогая боль:

      — Господь не примет его жертвы, коречка. Господь всегда на стороне тех, кто любит.

      Сказала и тут же усомнилась в истинности своих слов. Маша между тем продолжала:

   — Иногда мне кажется, что мы с Толей уже муж и жена перед Богом, хоть, как ты выражаешься, мы еще не принадлежали друг другу по-настоящему. Устинья, может, он потому и стал меня забывать,  что мы не принадлежали друг другу по-настоящему?

      — Он не забывает тебя, коречка. Он мужчина, а мужчины очень скупо выражают свои чувства. Не то, что мы, женщины.

      — Как бы не так! Мама рассказывала мне, что отец все время называл ее возлюбленной, любимой, желанной. Мне бы очень хотелось, чтобы Толя в любви был похож на моего папу.

      Устинья вздохнула и достала из кармана халата пузырек с таблетками. Раньше у нее никогда не болела голова, даже когда ей было очень, очень плохо. Она помнила, что отец Юлиан говорил, будто бы у чуткого человека в предчувствии несчастья всегда болит голова. Несчастье обязательно произойдет, и очень скоро. Устинья разжевала таблетку и попыталась проглотить ее всухую — ей было трудно сходить за водой. Пускай, пускай обрушится несчастье. У нее нет сил этому помешать. Но защитить свою коречку у нее хватит сил. Как же помочь ей, бедненькой?..

      — Давай съездим на праздники к Толе? — вдруг предложила Устинья. — Тайком от всех.

     — Нет, нет, ни за что. — Маша вспыхнула и прижала к щекам ладони. — Я гордая. Я никогда не стану просить, чтобы меня любили.

      И Устинья заметила, что в уголке левого глаза Маши блеснула крохотная слезинка.

     День ото дня Маша теряла интерес к жизни. Сначала стала приносить из школы двойки, хоть учение всегда давалось ей с невероятной легкостью. Потом забросила рояль. Балетный кружок она еще какое-то время посещала и дома махала ногами у палки — машинально, как-то небрежно, иной раз даже ссутулив плечи и понурив голову. Потом перестала ходить и на балет.

      — Это полнейшая бессмыслица, — сказала она Устинье. — Ну и что, если я стану великой балериной? Толе все равно. Мне кажется, кроме Бога, ему не нужен никто на свете.

      Маша не показывала Устинье последние письма от Толи. Прочитав, она их тут же куда-то прятала, а потом весь день ходила из угла в угол с сухими воспаленными глазами и до крови обкусанными губами.

   Однажды утром Устинья вошла к ней в комнату и напомнила, что пора вставать и собираться в школу. Маша отвернулась к стенке и сказала тихо, но решительно:

      — Я никуда не пойду. Скучно. Очень все скучно на этом свете. Мне иногда кажется, что этот Екклесиаст написала я в одну из своих прошлых жизней. Оставь меня лучше в покое.

      Она накрылась с головой одеялом.

   Когда вечером пришел Николай Петрович, Устинья, заглотнув несколько таблеток от головной боли, но так и не избавившись от ее мучительных приливов, сказала:

      — Поговорить нужно, Петрович. Идем к тебе.

      — Что там еще у вас?

    Николай Петрович был не в духе: сегодняшний день оказался напряженным до предела, завершился же довольно неприятным разговором с руководящим работником из ЦК. Москва требовала дополнительных поставок зерна и кормов, но Николай Петрович знал, что в области всего этого осталось ровно столько, сколько нужно для мало-мальски нормальной зимовки скота. Он еще не решил, какой даст завтра ответ этому руководящему товарищу, которому легко апеллировать колонками цифр, глядя на жизнь из окон своего теплого уютного кабинета в центре Москвы. От того, что он ему ответит, быть может, зависит вся его дальнейшая судьба — Москва без малейшего сожаления расправляется с непокорными ее железной воле. Разумеется, если поскрести по сусекам, кое-что еще можно собрать, но ведь и у тех, кто ест, аппетит приходит во время еды.

      Они прошли в кабинет Николая Петровича. Устинья зажгла настольную лампу под зеленым абажуром, села на тахту. Николай Петрович снял пиджак, освободил тугую удавку темно вишневого галстука.

       — Машка заболела, — сказала Устинья. — Лежит целый день в постели, ничего не ест.

      — Врача вызывала? — автоматически спросил Николай Петрович, все еще думая о своем разговоре с руководящим товарищем из ЦК.

      — Врач не поможет. Тут без твоей помощи не обойтись.

     Николай Петрович уставился на Устинью ничего не понимающими глазами. Только сейчас начало доходить до него, что в доме уже некоторое время творится неладное: не слышно Машкиного заливистого смеха, не встречает она его по вечерам возле двери, не вбегает к нему в кабинет в своем оранжевом трико и пуантах. Раньше, бывало, ворвется вихрем, сделает несколько замысловатых па, потом, с разбегу вспорхнув к нему на колени, обовьет тонкими горячими ручонками шею, прошепчет в самое ухо: «Люблю тебя, мой Дезире»[1]. Устинья всегда мрачна, растрепана, и вечно у нее болит голова.

      — А что случилось?

      Николай Петрович почувствовал, как его ноги стали словно ватными.

      — Влюбилась она. Помнишь Толю, с которым мы вместе отдыхали в «Солнечной долине»?

    — Ну, помню, — не сразу ответил Николай Петрович. — Неплохой, кажется, паренек. Ну и пусть себе на здоровье дружат, или как ты там сказала… влюбляются. На то они и дети, чтобы во всякие игрушки играть.

      — Да не игрушки это, Петрович, пойми ты. Серьезно у них все. Очень серьезно.

    

 

[1] Желанный (фр.).

bottom of page