— Тоже мне сказала. Да я в двенадцать был так влюблен в соседскую девчонку, что каждый день стишки ей строчил, а сейчас даже не помню, как ее звали. — Николай Петрович снял через голову петлю галстука, при этом больно зацепив правое ухо. — Черт! — выругался он и со злостью отшвырнул галстук в угол. — Так ты говоришь, заболела Машка? — спросил он, наконец, осознав смысл слов Устиньи.
— Тоскует она по Толе. Письма ему пишет, а он ей в ответ… Я, правда, не читала его последних писем, но, судя по ее реакции, не тех слов она от него ждет.
— Вот ведь дубина оказался этот ваш Анатолий! Тут такая дивчина, а он носом крутит. Небось, каких-нибудь высокопоставленных родителей сынуля. Знаю, знаю я таких: сами нос только что из грязи высунули, а уже дерут его выше головы. У него отец в ЦК работает, что ли?
— Нет, Петрович, не из столицы он, и не в том дело, что нос выше головы дерет. Он… — Устинья замолчала, больше не в силах продолжать это головокружительное балансирование на лезвии правды. При каждом ударе сердца в виски стучала боль, от которой содрогалось все тело. Она набрала в легкие как можно больше воздуха, зажмурила глаза и сказала: — Он, Петрович, из религиозной семьи. Я думаю, все дело в том, что Господь для него на самом первом месте, хотя мне казалось летом, что он очень серьезно влюблен в Машку и ради нее готов… Да, на все готов. Ошиблась я, наверное, Петрович. Вернулся он к себе домой, стал посещать храм Господний и отошел потихоньку от мирской суеты. Хотя мне всегда казалось, что Бог и любовь никак друг другу не противоречат, а, напротив…
— Что за чушь ты городишь? Какая еще религиозная семья? Откуда в доме отдыха ЦК партии мог взяться мальчишка из религиозной семьи? — Лицо Николая Петровича побагровело, сбоку на шее набрякла толстая жила, которая сейчас пульсировала в такт с болью в голове Устиньи. — Отвечай! Чего глаза зажмурила?
Наклонившись, Николай Петрович с силой встряхнул Устинью за плечи.
Она поморщилась. Ее вдруг затошнило так, что пришлось сделать несколько глубоких вздохов, чтобы не вывернуло наизнанку.
— Ну? — гремел над ее головой начальственный баритон Николая Петровича. — Ты что, стала на ухо туга?
Его лицо было перекошено яростью. Устинье показалось, он сейчас ударит ее. И она по-настоящему испугалась.
— Это я привезла его в «Солнечную долину». Потому что мне было его очень жалко. Он напомнил мне моего Яна… — лепетала Устинья. — Видел бы ты, в каких они живут условиях. Петрович, видел бы ты, как они живут. — Устинья поняла, что с ней начинается истерика. — А ведь мальчик умный, добрый. И на тебя сильно похож. Петрович, неужели ты не обратил внимания, как он на тебя похож?
В горле Николая Петровича что-то булькнуло. Он схватился за спинку стула, наклонился вперед, замотал головой и дико взревел. Насмерть перепуганная Устинья вскочила с тахты, обняла его за плечи, прижала к груди.
— Ты что? Успокойся, успокойся. Пресвятая Дева Мария, Господи Иисусе, помогите же мне!
Она прижимала его к своей груди так сильно, что стало больно рукам, а он все ревел и по его щекам катились крупные слезы. В дверях появилась Маша в пижаме и босая. Устинья видела ее бездонные глаза с расширенными от ужаса зрачками.
— Папа! Папочка! — закричала она с порога и бросилась к Николаю Петровичу. — Что ты так кричишь? Я ведь люблю тебя, милый папочка!
Она схватила его за пояс и прижалась к нему всем своим тоненьким тельцем. Постепенно его рев стал превращаться в утробный рык, скоро замерший в глубине живота. Он весь обмяк, и Устинья подвела его к тахте, осторожно посадила на нее, а потом и положила, подсунув под голову подушку.
— Бедненький ты мой, — сказала она, наклоняясь и заглядывая в его словно остекленевшие глаза. — Со всех сторон тебя жизнь бьет. Не сдавайся, Петрович, не сдавайся. Мы с Машкой всегда с тобой…
Маша прокралась в каморку к Нате — «шанхай» — и остановилась посередине. В окна светила полная луна, казавшаяся ей большим стеклянным фонарем, наполненным клубящимся дымом. Она вспомнила что-то связанное с луной. Кажется, раньше она могла плавать в лунном свете, потому что тогда он был плотный, как вода. Но после плавания в лунном свете у нее не оставалось сил, и она проваливалась в горячую черную бездну.
Может, она сейчас сможет плавать?..
Она сделала несколько движений, похожих на танцевальные па, наткнулась на табуретку, больно ударила коленку. Свет был жидкий, еще жиже воздуха, и в нем почему-то было трудно дышать.
Она вспомнила вдруг, что раньше в этой каморке под лестницей был чулан и в нем жили летучие мыши. Одна из них залетела в мансарду и запуталась в ее волосах. Анджей взял большие ножницы и отрезал клок волос вместе с запутавшейся в них мышью. Зачем он это сделал? Пускай бы она так и жила в ее волосах. Он вырезал ей прядь волос, а через неделю ушел от нее навсегда. Ей все говорили, будто он утонул, она верила, берегла себя для мертвого Анджея — два года не позволяла никому к себе прикоснуться. Теперь, когда она знает, что Анджей жив, ей хочется, чтобы к ее телу прикасались все мужчины на свете. Она любила мертвого Анджея… А он, оказывается, живой. Значит, она любила другого человека. Кто это был? Кто?…
Маша приблизилась к кровати. Ната совсем усохла и стала похожа на мумию. Но в ней еще теплилась жизнь. Последние дни Ната стала много есть, и приходится часто подкладывать ей судно. «Если она умрет, я не позволю закопать ее в землю, — подумала Маша. — Пускай лежит в этой каморке. Это будет склеп Наты. По ночам сюда будут приходить привидения всех Маш. Интересно, как они будут относиться к привидению Наты?..»
— Ната, ты хочешь умереть? — громко спросила Маша.
— У-у, — промычала мумия и широко раскрыла рот.
— Ты хочешь есть? — удивилась Маша. — Хорошо, я принесу тебе кислого молока и хлеба. Ты хочешь хлеба?
— У-у, — промычала мумия.
Маше вдруг стало очень весело. Она спустилась бегом в погреб, так же бегом вернулась оттуда с крынкой кислого молока, отрезала на кухне ломоть хлеба. Очень весело — ведь она еще никогда не кормила Нату при луне. Теперь частички лунного света попадут ей в живот вместе с хлебом и молоком. Весь живот Наты пропитается ими, и когда она умрет, будет светиться по ночам. Но для этого ее нужно кормить каждую ночь при свете луны.
Она услышала над головой скрип лестницы. Это за ней идет муж. Она так любит выскальзывать ночами из постели и бродить по темному дому и саду. Он всегда ее ищет. Боится, с ней может что-то произойти. Он не знает, что умершую часть в ней тут же заменяет живая. Иногда даже вместо одной появляются две. Зеркало это заметило — она каждый раз разная в зеркале. Скоро ее никто не будет узнавать, кроме зеркала.
Парень зашел в «шанхай» и, увидев стоявшую над Натой Машу, сказал:
— Ты не спишь из-за нее ночами. Ничего с ней не сделается.
Он обнял Машу и привлек к себе. Она была совсем нагая.
— Давай прямо здесь, — сказала Маша, прижимаясь спиной к его животу. — Ей наверняка хочется увидеть, как это должно быть. У нее никогда в жизни не было так, как должно быть.
— У-у, — прохрипела Ната.
Маша села на корточки лицом к луне. Она была уверена, что лунный свет, вливаясь в ее лоно, делает его атласно мягким….
Ей хотелось выть и рвать на себе волосы от наслаждения. Завыть она не могла — не переносила немузыкальные звуки, зато вцепилась себе в волосы и выдрала целый клок.
— У-у-у-у, — неслось беспрерывно из угла, где лежала Ната.
— Тебе бы так не понравилось. Лесбиянки не могут отдаваться мужчинам, — сказала, наконец, Маша.
— Она лесбиянка? Почему ты мне раньше об этом не говорила? Ты с ней жила?
Парень вскочил с пола и стиснул кулаки.
— Жила? Как это? Мы жили в этом доме вместе. Но любовью я с ней не занималась — я не знаю, как это бывает у женщин. Зато я изучила в совершенстве это занятие с мужчинами. Разве нет?
— Все равно я ее убью. Она хотела тебя.
— Она меня стерегла. Я была ее мечтой. Она была в зоне, а там мечтают совсем непонятно.
— Все равно я ее убью. Она никому не нужна.
Он протянул руку и сдернул с Наты одеяло.
У Наты колом торчал живот. Впечатление было такое, будто все ее туловище превратилось в этот огромный безобразный живот, из которого торчали спички-руки и спички-ноги. В животе что-то шевелилось и подрагивало. Это было заметно даже в тусклом лунном свете.
— Она брюхатая! — Он рассмеялся с визгливым ужасом, как баба, увидевшая мышь или ужа. — Вот чудеса! Ты знала, что она брюхатая?
— Как здорово! — воскликнула Маша. — У мумии родится маленькая мумия, и еще одной мумией на свете станет больше.
Маша заметила, как широко округлились обычно полуприкрытые тяжелыми веками глаза Наты, как она пыталась приподнять голову, видимо, силясь что-то сказать.
— У-у-у-уеййе-ея, — выла она.
— Что она сказала? Ты поняла, что она сказала?
— Убейте меня. Она хочет умереть. Но я ей не позволю.
— Ее нужно отвезти в больницу.
— Нет! — Маша капризно топнула ногой по лунному полу. — Она моя. Никому не отдам!
Когда до отправления поезда осталось три минуты и проводница вежливо попросила провожающих выйти из вагона, Николай Петрович сказал:
— Как решите, так и будет. — Встал и добавил, уже переступив порог купе: — У меня только и есть на всем свете вы двое. Моя единственная семья.
Он быстро вышел.
Маша молчала, забравшись на верхнюю полку и глядя в окно ничего не замечающими глазами. Устинья сидела в плюшевом кресле возле столика и вязала Маше шерстяные наколенники для занятий балетом, который Маша, казалось, забросила навсегда.
— Что я ему скажу? — спросила Маша, когда Устинья стала стелить постели, готовясь ко сну. — Не могу же я сказать: Толя, я тебя люблю. Поехали жить к нам. Навсегда.
— Почему не можешь, коречка?
— Потому что я женщина. И если я скажу так, у нас с ним ничего не получится. Это он должен сказать, что не может без меня жить, что мы всегда должны быть вместе. Ах, Устинья, как мне больно. Ну почему папа не вернулся после войны к Толиной маме? Тогда бы он не женился на моей маме, и мы с Толей никогда бы не встретились. Или лучше бы он взял Толю к себе, когда я была еще совсем маленькая, и мы бы выросли с ним как брат с сестрой. Если бы мы с Толей были брат и сестра!..
Снова она надолго замолчала. Устинья переоделась в ночную рубашку, легла. Поезд мягко покачивало из стороны в сторону, уютно пахло печным дымком и чистым бельем. Маша, наконец, тоже переоделась в пижаму и теперь сидела на своей полке, свесив вниз длинные худые ноги.
— Может, пересядем на встречный поезд? — вдруг сказала она. — Что-то душа у меня сильно болит… Если то, что я сейчас переживаю, называется любовью, не хочу я любить. Никогда в жизни.
Устинья встала, протянула руки и прижала к себе Машу. Та повисла на ней всем телом, уткнувшись носом в ее щеку.
— Ну, ну, коречка, не горюй. Оно всегда издали страшно бывает, а на самом деле окажется, что Толя просто заробел или…
— Нет, Устинья, он не заробел, — прошептала Маша. — Все куда страшней, чем ты себе представляешь. Вот увидишь. Как же я хочу вернуться в детство… Зачем мы вырастаем и превращаемся в умных и печальных взрослых? Я очень хочу вернуться в детство…
В Мелитополе шел настоящий ливень. Когда такси остановилось возле барака, забрызгав грязью из лужи стеклышки веранды, на крыльцо вышла Капа в линялом платке в мелкую серо черную клеточку. Она спустилась прямо под дождь в легких чувяках на босую ногу и, подойдя к машине, сказала, глядя на Устинью:
— Не заходите к нам — все дети в кори. Ни в коем случае не заходите.
— А Толя? — тут же вырвалось у Маши. — Толя тоже заболел?
— Нет, он… — Капа замялась, опустила глаза. — На все воля Божья, — тихо пробормотала она.
— Что с Толей!? — Маша выскочила под дождь и схватила Капу за руку. — Толя умер, да? Он что, умер?!..
Капа перекрестилась и только тогда сказала:
— Он решил уйти в послушники, с тем, чтобы потом принять монашество. Мы с мужем были против, священник тоже его отговаривал, но он сказал, что слышит глас Божий, который велит ему уйти от мирской суеты. Мы с мужем отвезли его туда. Я по сей день за ним горюю — привязалась как к родному сыну. Да, видно, оно на самом деле Божья воля.
— Куда вы его отвезли? Куда?
Маша теребила Капу за рукав мокрой вязаной кофты.
— Он не велел никому говорить. Он очень просил нас с мужем, чтобы мы никому не говорили, где он.
Маша рухнула на колени прямо в грязь, подняла к Капе свое мокрое от слез и дождя лицо, обхватила ее за ноги и прошептала:
— Христом Богом молю вас, тетя Капа, скажите мне, где Толя. Иначе я…я, наверное, умру от горя.
— Да что ты, дитятко мое родное. Можно ли так убиваться? — Капа подняла Машу, прижала к своей мокрой груди, стала осыпать поцелуями ее голову в мокром пуховом капоре. — Скажу тебе, конечно же, скажу. Пусть даже Бог меня накажет, а все равно скажу. Он в Успенском монастыре, что на Большом Фонтане. Его и проведать можно, и продуктов отвезти, хоть они там все на полном монастырском довольствии. Странная ваша вера православная: телесное благо чуть ли не самым страшным из смертных грехов считается. Жалко мне парнишку, очень жалко…
Маша бросилась к машине, крикнув на ходу:
— Спасибо вам, тетя Капа. Бог вас не накажет, а наоборот… Устинья, едем скорей туда. Я должна повидать Толю, пока еще, быть может, не поздно…
Море было серым и холодным. Его мутно жемчужные волны сердито бились о большие камни. Маше оно казалось огромным зверем, который злобно рявкал на слишком близко подходивших к нему людей.
Она сидела на мокрой скамейке на возвышении, куда не долетали брызги. Ее пуховый капор да чайки, носившиеся с хищным писком над волнами, с трудом разбавляли своей робкой белизной хмурый серый цвет, царивший во всей природе. Устинья по своему обыкновению была во всем черном, и Маше казалось, будто в холодном сером мире вокруг нее лишь черное пальто сидевшей на противоположном конце скамейки Устиньи излучает капельку тепла.
— Он не придет. Вот посмотришь, он не придет.
Маша встала и, подойдя к бетонному ограждению, перегнулась через него и посмотрела на острые обломки камней в кипящей пене прибрежных волн.
У Устиньи похолодело внутри. На что способна Маша от отчаяния? Кажется, на все, что угодно. Она как будто перестает ощущать реальность: в Мелитополе чуть не угодила под грузовик, пытаясь догнать отходивший автобус, в Одессе шагнула прямо в канаву. Спасибо, там оказалось сухо и не очень глубоко. А когда передавала письмо для Толи, и старик сторож сказал, что сейчас уже поздно и придется подождать до завтра, заявила:
— До завтра я не выдержу. Мне очень плохо. Прошу вас во имя Пресвятой Богородицы передайте это письмо послушнику Соломину.
Сторож согласился. И даже отказался взять протянутые Устиньей деньги. Только велел ждать возле моря.
— Коречка, если он не придет, это значит, что его просто не отпустили. Он обязательно придет завтра. Вот увидишь.
Маша обернулась и как-то уж больно внимательно посмотрела на Устинью. Сказала, едва шевеля синими от холода губами:
— Ты мне клянешься, что он придет?
— Но я же…
— Устинья, поклянись моим здоровьем, что Толя обязательно придет. Сегодня. Или завтра, — совсем тихо добавила она.
И Устинья, глянув на Машино осунувшееся лицо с потухшими, глубоко запавшими глазами, сказала:
— Клянусь твоим здоровьем, дорогая моя коречка, что Толя обязательно придет. — И добавила как можно уверенней: — Сегодня.
Лицо Маши оживилось, даже щеки порозовели.
— Я тебе верю. Только скорей бы он пришел…
Устинья достала из сумки бутерброды, термос с горячим какао, но не осмелилась предложить Маше выпить хотя бы глоточек — она посмотрела на нее с таким страхом, будто та собралась ее ударить. Устинья поспешила спрятать все назад в сумку и громко щелкнула замком.
Из-за поворота ведущей к морю аллеи появилась фигура в черной хламиде. Маша напряглась, вся подалась вперед и вдруг, рывком сорвавшись с места, бросилась навстречу этому человеку.
Устинья заметила, что он тоже ускорил шаги. Они быстро приближались друг к другу. И одновременно остановились на расстоянии примерно с метр друг от друга.
Устинья видела лица обоих: и Толя, и Маша стояли к ней в профиль. Толино было бледно, и он смотрел не на Машу, а себе под ноги. Машино же пылало, как только что распустившийся дикий мак, и она не сводила глаз с лица Толи. Она что-то ему говорила, и, если бы не чайки, раскричавшиеся вдруг над вынесенной на берег большой мертвой рыбиной, она, быть может, услышала отдельные слова, потому что Маша говорила громко. Она что-то спрашивала у Толи, а он в ответ тряс головой. «Вырос, — отметила Устинья. — И очень возмужал. Волосы потемнели. — Она вздохнула. — Жалко. Очень жалко. Красивый парень…»
Потом они медленно, держась на значительном расстоянии друг от друга, направились в сторону Устиньи. До нее долетел конец Машиной фразы: «…и мы поедем».
— Здравствуйте, тетушка Устинья. Да пребывает с вами благодать Господа нашего Иисуса Христа.
Толя перекрестился и сложил руки домиком возле груди. Устинья обратила внимание на большие темные круги под его глазами и резко обострившиеся скулы.
Она молча обняла его, похлопала ладонью по спине. И шепнула в самое ухо:
— Я боюсь за Машу.
Кажется, он кивнул головой. Или Устинье показалось.
— Он голодный. Он пришел к нам вместо трапезы. Скорей доставай свои бутерброды, — торопил Маша.
— Я не буду есть, — тихо, но решительно заявил Толя. — После того, как я получил твою записку, я дал обет Богу, что три дня не буду прикасаться к пище.
— Значит, я… грех? Исчадье Ада. Я… Устинья, ты помнишь слова Екклесиаста: «И нашел я, что горче смерти женщина, потому что она — сеть, и сердце ее — силки, руки ее — оковы; добрый перед Богом спасется от нее, а грешник уловлен будет ею…» Ты помнишь, Устинья? Помнишь?..
— Успокойся, коречка. Толя совсем не то хотел сказать. Правда же, Толя?
— Тетушка Устинья, я раз и навсегда выбрал для себя дорогу. И эта дорога ведет к Богу. Я очень люблю вас, Машу и буду за вас денно и нощно молиться. А сейчас мне пора к вечерней молитве. Прощайте и не поминайте меня дурным словом.
— Постой! Я не отпущу тебя! Не отпущу! Вот посмотришь — не отпущу! Ты знаешь, кто я тебе? Я — твоя сестра, потому что Соломин и твой отец тоже. Твой родной отец. Тебе это понятно? Мне он отчим, хоть я и люблю его как родного отца. Но тебе он самый настоящий отец. Самый родной на свете. Устинья, хоть ты скажи ему, что это так.
Устинья молча смотрела на Толю, который, сохранив прежнее выражение покорности и печали на своем бледном лице, как-то странно блеснул глазами из-под своих длинных опущенных ресниц.
— Да. Бабушка всегда мне говорила, что мой отец жив и обязательно меня найдет. Я очень рад, что отца не убили на войне. Я и за него буду молиться. Прощайте.
Он повернулся, чтобы идти.
— Погоди. — Устинья положила руку Толе на плечо, тем самым заставив его обернуться. — Мы с Машей приехали в такую даль не только для того, чтобы повидать тебя. Твой отец просил передать, что ждет тебя к себе. Навсегда. Я думаю, теперь, когда вы, наконец, нашли друг друга, вы должны быть вместе. Мне кажется, Богу угодно, чтобы дети любили своих родителей. Твой отец будет очень страдать, если ты откажешься жить в его доме.
По лицу Толи пробегали какие-то судороги, мелко дергался уголок нижней губы, трепетали опущенные веки. И пальцы, все так же сложенные домиком возле груди, несколько раз вздрогнули. Но он заговорил, и Устинья поразилась бесстрастности его голоса:
— Я не могу нарушить данного Господу обета. Даже ради родного отца, которого очень люблю. Пожалуйста, передайте ему, что он не будет краснеть за сына. Наступит час, и мой отец тоже придет к Господу, и я тогда сделаюсь его поводырем в Царство Божие. Спасибо вам за вашу заботу, тетушка Устинья, а о тебе, дорогая сестра, я буду… — И тут у него сорвался голос. — Прощайте, — прошептал он, ни на кого не глядя, и быстро зашагал в сторону своей обители на горе.
Устинья смотрела ему вслед и по ее щекам текли слезы. Ей показалось, будто она во второй раз теряет своего Яна. Маша взяла Устинью за руку и положила голову ей на плечо.
— Не плачь. Он… фанатик. Я… боюсь таких людей. Господи, но как же он мне дорог!..
Устинья приехала в дом у реки под православное Рождество. Раньше она никак не могла приехать: после их возвращения Маша заболела корью. Болела тяжело, с высокой температурой и бредом. Ее хотели забрать в инфекционное отделение, но Устинья загородила собой дверь в ее комнату и сказала: «Не отдам! — И добавила по-польски: — Idz do diabla», что означало: «Проваливайте ко всем чертям».
Она сама колола ей пенициллин, когда возникла угроза осложнения, каждое утро заставляла насильно пить клюквенный сок, поила и растирала собственноручно приготовленными растворами трав. А главное, сидела с ней днями и ночами, слушала, кивала головой, утирала слезы, целовала.
Серебрянский, которого вызвали сразу после отбитой Устиньей атаки, оказался на ее стороне. Он не стал скрывать от Николая Петровича, что положение тяжелое, но не стал и пугать его. Сказал лишь:
— С корью ее организм справится в два счета. Что касается остального, положимся, как говорится, на волю судьбы. Я понимаю, слова подобного рода, наверное, странно слышать от врача, однако мы, врачи, и есть самые закоренелые фаталисты. Надеюсь, судьба проявит к этой девочке милосердие…
Серебрянского очень интересовало, куда делась Марья Сергеевна, но он не осмелился задать этот вопрос Николаю Петровичу. Притворился, что удовлетворен его объяснением про родственников в калмыцких степях и кумыс. Спросил у Устиньи, когда они вдвоем пили чай:
— Марья Сергеевна скоро приедет?
— Не знаю, — буркнула застигнутая врасплох Устинья и поперхнулась чаем.
— А как ее здоровье?
— Физически она в полном порядке: похорошела, поправилась. Не просто похорошела — стала настоящей красавицей, − рассказывала Устинья, вспоминая Машу такой, какой видела в последний раз.
— Я очень рад. Искренне рад. — Серебрянский как-то неестественно улыбнулся. — Выходит, свежий воздух пошел ей на пользу. Ну, и когда она собирается вернуться домой?
Устинья подняла голову от чашки с чаем и посмотрела в глаза Серебрянскому. Она доверяла этому человеку, однако была далека от того, чтобы разглашать семейную тайну.
— Мне кажется, ей здесь делать нечего. У них с Николаем Петровичем сложились довольно странные отношения. Думаю, вы, как врач, догадались об этом.
— Совершенно верно. Я не раз говорил Николаю Петровичу, что Марья Сергеевна — женщина очень хрупкая не только телом, но, прежде всего, душой. Кстати, вы сказали, что физически она в полном порядке, а…
— Я поеду к ней, как только встанет на ноги Машка. Вот-вот приедет из Астрахани мать Николая Петровича, и тогда я буду свободней. В последний раз, когда я видела Марью Сергеевну, она была в хорошем, можно сказать, приподнятом состоянии духа. — Устинья вздохнула и тут же спохватилась: — Я очень скучаю по ней. Мы же с ней близкие родственники.
— Родные сестры?
— Да, — сказала Устинья, ни секунды не колеблясь.
— В таком случае скажу вам следующее. Я уже стар, я много повидал на своем веку всяких так называемых отклонений психического характера, которые в большинстве случаев есть ни что иное, как несогласие индивидуума подчиниться общепринятым нормам морали, поведения и всего остального. Некоторым удается, не подчиняясь, умело это скрывать и вести двойную жизнь. Другим же, а к ним, я уверен, принадлежит Марья Сергеевна, это не удается. Последним я сочувствую больше и обычно бываю на их стороне. Увы, мы почти ничем не можем им помочь. Тем более в наши дни. Если вы помните, фашисты тысячами уничтожали сумасшедших, то есть людей, не способных подчиниться законам какого бы то ни было строя. Если вы сестра Марьи Сергеевны, постарайтесь всеми силами уберечь ее от больницы. Тем более что индивидуумы ее склада не представляют угрозы для жизни окружающих людей. Я, можно сказать, ручаюсь за свои слова.
— Спасибо.
Устинья с благодарностью смотрела на Серебрянского, размышляя, а не взять ли его с собой, когда она поедет к Маше. Все-таки решила не брать − она сама не знала, что ждет ее в доме у реки.
И вот она стоит в начале узкой, протоптанной в снегу тропинки, ведущей от шляха под гору. Дальше можно только пешком. Тополя замело по самые кроны, вместо кустов шиповника торчат из снега редкие кривые ветки с еще не до конца обобранными птицами красными ягодами.
Устинья связала ручки двух тяжеленных сумок с продуктами и перекинула их через левое плечо. Ничего, здесь недалеко — меньше километра. Дорожка протоптана напрямую к дому. Похоже, по ней часто ходят.
Она ступила на обледеневший порожек и прислушалась. Тихо. Дверь не заперта, а лишь накинута снаружи на крючок. Возле порожка большой, в рост человека, снеговик с глазами-углями и нарисованной малиновой помадой ртом. Словно часовой, застывший по стойке «смирно».
Устинья открыла дверь, и в лицо дохнуло запахом родного, почти забытого уюта их совместной (втроем, уже без Анджея) зимовки. И Маша, и она в ту зиму жили памятью об Анджее, общей, хоть и такой разной, любовью к нему, подогревая друг друга надеждой на его возвращение. Каждая из них верила, что он вернется именно к ней. «Если он жив, к кому бы он вернулся? — вдруг спросила себя Устинья. — И вернулся бы вообще?..»
Она оставила сумки в сенях и открыла еще одну дверь. В доме холодно. Ляда в мансарду открыта настежь, дверь в Машину спальню тоже. Через нее виден кусочек заметенного снегом окна. Дверь в каморку Наты приоткрыта. Устинья открыла ее пошире, просунула голову, потом вошла сама.
Ната лежала на кровати, устремив к потолку глаза.
— Здравствуй, Ната. Как у тебя здесь холодно. Ты не замерзла?
Ната не пошевелилась. Устинья наклонилась над ней, заглянула в глаза и дико закричала. Взяла Нату за руку — она насквозь промерзла.
И тут только Устинья обратила внимание на детскую ванночку возле заснеженного окна. Она была совершенно новая, налитая до краев водой, которая превратилась в один кусок льда. Внутри этого льда что-то было. Устинья подошла к ванночке и онемела от ужаса: сморщенный красный младенец месяцев пяти лежал на спине, расставив короткие — по локоть — ручонки, из которых росли по два пальца. Ноги младенца плотно срослись, заканчиваясь одной большой ступней, вместо пипки — третье яичко. Но больше всего поразило Устинью лицо младенца: вместо носа она увидела две большие круглые дырки, рта и глаз не было вообще. Устинья стояла, не в силах отвести глаз от этого маленького уродца, и чувствовала, как у нее шевелятся волосы. В голове мелькнула страшная догадка. Она бросилась к кровати, сдернула с Наты одеяло. Ее живот был распорот на две половины и набит сеном. Тело было чистым — ни капли крови. Ната лежала на белоснежной простыне вся в окружении бумажных роз. Розами была обвита и спинка кровати, и ножки стола и табуреток.
Падая, Устинья больно ударилась о край детской ванночки. Голова наполнилась странным шумом, напомнившим звон церковных колоколов. Она увидела лица Толи и Маши, только это был не Толя, а ее Ян с Толиным лицом. Потом над ней наклонился Анджей… «Я здесь замерзну, — работал разум. — Нужно встать… Во что бы то ни стало встать и бежать из этого склепа. Бежать…»
Устинья с большим трудом открыла глаза. Над ней бешено крутился потолок. Очень хотелось спать, но она знала, что у нее сотрясение мозга. «Вставай, вставай!, — приказывала она себе. — Немедленно. Бери спички, керосин и поджигай этот дом изнутри. Да так, чтобы пожар не смогли потушить. Все должно сгореть. Дотла».
Превозмогая сонливость, Устинья встала, шатаясь, вышла в коридор. Обошла все комнаты. Дольше всего задержалась в своей — окнами на север, на ковш Большой Медведицы. Вспомнила… Только это воспоминание, хоть оно и было связано с Анджеем, оказалось дорого ей не этим, а тем, что имело отношение к отрезку ее собственной жизни, которым она очень дорожила. Она любила себя прежней Юстиной-Устиньей, еще не разочарованной, а преданной душой и телом Анджею…
Кружилась голова, и из-за этого все вокруг казалось нереальным, точно происходившем не с ней. Из окна мансарды видна покрытая льдом и снегом река, белый, словно седой, лес… В лампе полно керосина… На улице смеркается… Сумерки похожи на чернила, какими пишет Машка… В доме уже давно никто не живет, но кто-то постоянно приходит… Пошел снег — это очень хорошо. Снег заметет все следы…
Устинья перекрестила все углы этого странного, страшного и столь дорогого ее сердцу дома. Спустилась в подвал. Она не верила ни в домовых, ни в привидения, но ей почудилось мельтешение бледных теней в темном подвале и легкий шорох, похожий на шелест шелкового платья. В подвале она нашла еще одну керосиновую лампу и полную жестянку с керосином. Эту лампу она поставила на табуретку, которую взгромоздила на стол. Один из костров должен разгореться прямо под полом Натиной каморки — «шанхая» — склепа.
И снова Устинья обошла дом, превозмогая невыносимую тяжесть во всем теле. Это было своего рода ритуальное шествие. В каждой комнате она ставила под стол либо под кровать зажженную лампу, до краев налитую керосином, плескала керосином по углам. Наконец, она засветила лампу в каморке у Наты, прямо возле ее кровати, плеснула керосином на бумажные цветы вокруг ее тела. Хотела поднести к ним спичку, но не поднялась рука. Она слышала, как разгорался огонь в столовой. Скорей из дома… С трудом вытащила брошенные в прихожей сумки, чуть не упала на скользком крыльце. Снеговик смотрел на нее насмешливыми глазами-углями и пытался сказать что-то похожим на лепесток тюльпана ртом. Снег валил сказочно густыми хлопьями, и было вокруг темным-темно… Кажется, никто не видел, как она спускалась с холма. Если кто и видел, наверняка не узнал: она закуталась по самые глаза в серый платок из козьего пуха, подаренный Таисией Никитичной, надела старую шубу Веры из нестриженой цигейки. Она может появиться позже, когда пожар разгорится вовсю. Ослепительно красивое зрелище — пожар во время снегопада. Большой пожар. Страшный пожар. Очистительный пожар, в котором сгорит и ее прошлое тоже. Бедная Ната… Она лежит в постели уже больше полугода. Значит, это случилось с ней, когда она была парализована. Кто-то надругался над ее несчастным истерзанным телом. Кто — наверное, навсегда останется тайной.
Устинья присела на ту самую лавку возле покрытого снегом стола, где они сидели все вчетвером в день ее появления в этом доме. Ее не замело снегом только потому, что с той стороны, откуда дул ветер, был сарайчик. Он пуст. Корову с теленком либо продали, либо увели в другой двор.
А где может быть Маша? Почему она вдруг бросила этот дом, превратив его не то в склеп, не то в мавзолей? Кто протоптал ту узкую тропинку с холма, которую сейчас уже, наверное, занесло снегом?..
Как же хочется спать… Но нужно досмотреть это жуткое зрелище до конца, нужно убедиться в том, что сгорело все, что может навести людей на нехорошие мысли. Что здесь произошло?.. Кто вынул ребенка из живота Наты и зачем? Судя по выражению ее лица, она умерла к тому времени, когда над ней произвели эту страшную операцию. А там кто его знает…
Устинья задремала, положив локти на покрытый снегом стол. Проснулась от того, что стало жарко, и ей на шубу капала со стола вода. Пламя уже охватило весь дом и рвалось в небо гигантской, гудящей как орган свечой.
Кто-то закричал, заскрипел под чьими-то ногами снег. Устинья разрыдалась — ей вдруг стало жалко себя, свою молодость, любовь, сгоревшие в этом страшном пламени. Кто-то обнял ее за плечи, куда-то повел. Она очнулась в теплой комнате на мягкой горячей постели. Болел висок, и она, коснувшись его пальцем, увидела кровь.
— Я упала, когда заметила пожар. Я как раз спускалась со шляха, — бормотала она, а перед глазами стояла ванна со льдом, в который намертво вмерз не родившийся уродец. — Наверное, потеряла сознание… — Она видела над собой знакомое лицо старика фельдшера. В его взгляде было столько неприкрытого любопытства. Он что-то знает… Превозмогая боль в затылке, Устинья продолжала: — В доме был кто-нибудь? Где Ната?
— Она сгорела. Я был у нее две недели назад. У нее болел живот, и я дал ей английской соли, — рассказывал старичок фельдшер. — Потом я видел ее родственницу, которая за ней ухаживала, и она сказала, что Нате стало лучше. Но теперь она сгорела, царство ей небесное. Отмучилась, бедняжка. И молодых от себя освободила…
Устинья проспала целые сутки и еще одну ночь. Проснувшись поутру, быстро оделась и отправилась на пепелище. Снег все еще падал, хоть и не такой густой и крупный, как в позапрошлую ночь, но на том месте, где недавно стоял дом, зияла мокрая чернота. Подойдя поближе, Устинья первым делом увидела закопченную детскую ванночку и внутри горстку пепла, смешанного с водой. От кровати Наты остались спинки и рама, на которых когда-то была натянута сетка. От самой Наты не осталось ничего. Еще Устинья увидела подкову, когда-то висевшую над Машкиной кроваткой. Она подняла ее и положила в карман шубы.
На этот раз Устинья рассказала Николаю Петровичу все как на духу. Последнее время между ними установилась какая-то особенная близость душ, основанная прежде всего на сумасшедшей любви к Машке и страшной тревоге за нее. Судьба Маши большой тоже волновала обоих, но в разной степени. Устинья чувствовала себя ответственной за ее нее, любила как родную сестру и как Машкину мать, а еще и как женщину, которую когда-то безумно любил Анджей. Воспоминание об этой любви Анджея к Маше почему-то всегда переносило Устинью в мансарду и в тот первый вечер их с Анджеем близости, когда он играл ей “Un Sospiro” Листа. Это были сложные ассоциации. Устинья не могла разобраться в них до конца, а потому просто любила Машу и страдала за нее. Что касается Николая Петровича, то судьба жены волновала его в основном лишь в аспекте собственной карьеры. Он давно не испытывал к ней никаких чувств, кроме разве жалости и презрения. Временами он раскаивался в том, что связал свою судьбу с этой странной во всех отношениях женщиной, но тут же вспоминал Машку, и понимал, что если бы он не женился на Маше большой, у него бы не было сейчас Маши маленькой. Как-то он подумал: «Мне нужно было жениться на Устинье — голова у этой женщины работает хоть куда, да и всем остальным хороша… Если и не жениться, то хотя бы сойтись поближе…»
Правда, сейчас ему было не до амурных дел. Выслушав подробный рассказ Устиньи, он достал из бара бутылку водки, налил им обоим по полному фужеру и сказал:
— Ты все сделала правильно. Пей. Только до дна.
И залпом проглотил свою водку.
Устинья лишь пригубила стакан — у нее еще кружилась голова и болел затылок. К врачам она, разумеется, не пошла. Смолоду привыкла от всех болезней лечиться травами.
— Так вот, хочу сообщить тебе одну весьма интересную для нас обоих новость. — Николай Петрович обошел вокруг кресла, сел на тахту рядом с Устиньей и положил ей руку на плечо. — Меня прочат в Москву на весьма солидную должность. Сразу дадут прекрасную квартиру, дачу, кремлевский паек, ну, и все прочие блага. Анкета у меня чистая. Но вот моя бывшая жена… — Он впервые назвал Машу «бывшей» женой и сам себе удивился, но, тем не менее, продолжал как ни в чем не бывало: — Да, моя бывшая жена может мне здорово навредить. Во-первых, ты говоришь, она исчезла. Куда — хотел бы я знать?
— Тот парень, с которым она жила, тоже исчез, — рассказывала Устинья. — Я разговаривала с его матерью. Последние две недели они жили у нее. Перевезли к ней корову и даже сено. Мать этого парня не считает Машу ненормальной. Она говорит, Маша городская и избалованная, но ласковая и добрая. А ее сын влюблен в Машу так, что ей кажется, будто она его приворожила.
Николая Петровича кольнуло в сердце полузабытое, но очень счастливое ощущение, связанное с Машей. Это когда она, благоухающая французскими духами и шампанским, обвивала руками его шею, шептала на ухо: «Пошли к нам. Я хочу тебя…» Как давно это было, каким счастливым казался сейчас тот короткий отрезок его жизни, наполненный музыкой Шопена и Листа, шелестом Машиных шелков, ее причудами, смехом, слезами. Той Маши больше нет на свете, но вместо нее есть женщина, которая может помешать ему стать тем, кем он непременно должен стать в силу своих умственных, организаторских и прочих способностей. Да, ему очень нужна Москва, эта блистательная вершина любой карьеры, но еще больше нужна Москва стремительно взрослеющей Машке. Провинция есть провинция, и выше себя здесь не прыгнешь. В Москве всякое случается.
— Если я с ней разведусь, Москвы мне не видать, — рассуждал Николай Петрович. — Развестись можно потом, уже получив эту должность. Но разводиться с больным человеком как-то неэтично, верно? Иное дело, если она вдруг бросает меня и уходит к другому… Тут все начинают жалеть брошенного и осуждать его бывшую жену. И вряд ли кому-то придет в голову вспомнить, что она была не в себе.
— Но она ведь Машкина мать, Петрович, — напомнила Устинья.
— Машка почти забыла ее. Между прочим, благодаря тебе. Да и какая она мать? Наверное, уже и не помнит, что у нее есть дочь.
— Она больной человек, Петрович.
— Я с тобой совершенно согласен. Но больные должны лечиться, а не заниматься развратом. Надеюсь, мать ее полюбовника не знает, чья она жена?
— Маша рассказала им все, как есть, но они вряд ли поверили. Ну, а я сказала им, что она младшая сестра твоей жены.
— Ум-ни-ца. Что бы я без тебя делал? Кстати, а где ее паспорт?
— У меня. И метрика тоже. Дело в том, что я… никакая ей не сестра.
— Да? — отозвался Николай Петрович без всякого интереса. — А кто же?
— Я — настоящая жена Анджея Ковальского. То есть его жена по паспорту.
— Ну да, скажешь тоже. — До Николая Петровича не сразу дошел смысл слов Устиньи. — Я, правда, догадывался, что были между вами какие-то шуры с амурами, ну да почему бы им не быть, если ты Машина сестра?
— Никакая я ей не сестра, — решительно повторила Устинья. — Впрочем, доказать тебе ничего не могу. В войну у меня пропала метрика, а по паспорту я Ковальская. Это фамилия моего мужа.
— Ну и дела… — Николай Петрович плеснул в фужер водки и залпом выпил. — Знал бы наш главный гэбэшник, кого собрал в своем доме хозяин области. — Он громко рассмеялся. — Черт побери, я ведь на самом деле ничего про тебя не знаю. Признаться, и не хочу знать. — Внезапно он притянул Устинью к себе. — Нравишься ты мне, давно нравишься… — Он положил руку ей на колено, и она ее не убрала, хоть ей ни сейчас, ни раньше не хотелось иметь интимных отношений с Николаем Петровичем. — А что если нам узнать друг друга немного поближе, а?
Устинья почувствовала, как ладонь Николая Петровича скользнула выше, видела совсем рядом его заблестевшие от возбуждения глаза, слышала прерывистое дыхание мужика, давно не спавшего с бабой. В ней самой все было мертво, точно пожар, уничтоживший дом у реки, спалил заодно тело и душу. И ей сейчас было безразлично, где лежит ладонь Николая Петровича.
Он истолковал ее молчание иначе. Встал, запер дверь на ключ и, вернувшись к тахте, расстегнул ремень брюк.
Устинья смотрела на него и думала, позволить или нет этому мужчине сделать с ней то, что он хочет. Он ей не противен, как было раньше, но она не испытывает, очень давно не испытывает желания к кому-либо. И нет никакой разницы, позволит она или нет этому здоровому, ухоженному мужику приласкать ее давно ни кем не ласканное тело.
Она даже не пошевелилась, когда он обнял ее, завалил на спину. От него пахло водкой, табаком, здоровым мужским потом. Он расстегнул верхние пуговицы ее халата, достал из лифчика левую грудь и присосался к ней ртом, чмокая, как маленький ребенок. И Устинье вдруг сделалось смешно. Она увидела их со стороны: женщина с растрепанными волосами, от которых все еще пахнет дымом и пепелищем, в байковом халате, в простых чулках с круглыми резинками и мужчина в накрахмаленной белой сорочке с галстуком и без штанов.
Устинья откинула голову и расхохоталась, дергая руками и ногами. По ее телу прокатились судороги. Она понимала, что это самая настоящая истерика, но ничего с собой поделать не могла. Николай Петрович в страхе отпрянул и поспешил надеть брюки, путаясь в широких штанинах.
— Петрович, я… ха-ха… Да ты не сердись. Я, мне кажется, спятила. Ха-ха… Петрович, там торчат две трубы. Совсем как в войну. Ха-ха… А еще я видела чугунную сковородку, в которой жарила рыбу. Ха-ха… И Машкины коньки… И тот ящик, что стоял на веранде, тоже сгорел. — Она вдруг перестала смеяться, села, приложив к груди обе руки и точно прислушиваясь к тому, что делается внутри. — Там был роман Анджея. Он просил меня его сохранить.
И Устинья громко разрыдалась.
Выздоровевшая Маша ни словом не поминала Толю. Устинья видела пепел в большой чугунной пепельнице в столовой и поняла, что Маша сожгла Толины письма. Она подняла случайно упавший под стол конверт, надписанный четким Толиным почерком, и спрятала себе в сумку, где хранила тетради-письма Анджея к Маше, на которые наткнулась уже после того, как она вышла замуж за Соломина — Маша оставила их в ящике письменного стола в доме у реки, — фотографию маленького Яна, его светлый и мягкий, как осенняя паутина, локон.
Маша много читала ночами, но уже совершенно другие книги. Устинья видела возле ее кровати неизвестно где раздобытый том дореволюционного издания Байрона с его письмами и дневниками, «Исповедь сына века» Мюссе, «Дворянское гнездо» Тургенева, «Анну Каренину» Толстого. Устинья не знала, о чем эти книги, но подозревала, что все они написаны людьми, возлагавшими на любовь слишком большие надежды и жестоко ею обманутыми.