top of page
  • Black Vkontakte Icon
  • Black Twitter Icon
  • Black Facebook Icon
  • Black Instagram Icon

      Маша бросила балетный кружок, хотя почти каждый день занималась у палки. Она сказала Устинье, что в кружке одни дети, которые ничего не понимают в музыке, а балет — это, прежде всего, музыка. Зато она вдруг изъявила желание заниматься английским, и преподаватель, разумеется, лучший в городе, не мог нахвалиться на свою способную и усидчивую ученицу. Рояль иногда молчал по несколько дней, случалось же Маша просиживала за ним по шесть-восемь часов.

      Однажды ночью — Устинья уже заснула, напившись своих успокоительных сборов, — Маша пришла к ней в комнату, залезла под одеяло и прижалась всем вытянувшимся за время болезни телом к боку Устиньи.

      — Не спишь? — тихо спросила она.

      — Спала, коречка, но очень рада, что ты пришла. А ты почему не спишь?

    — Так, мысли разные. Последнее время маму часто вспоминаю… — Маша вздохнула и слегка отстранилась от Устиньи. — Вы мне так и не сказали, где она и что с ней. И мне не до того было. А сейчас… Я думаю о ней почти каждую минуту. Она была странная, правда?

      — Почему была? Мама жива и…

      — Знаю, она не хочет к нам возвращаться. И я ее прекрасно могу понять. Потому что отец… как бы тебе сказать… его можно любить как отца, брата, друга, но… В нем нет никакой романтики. Маме всегда нужна была романтика. Я помню, как папа…  Странно, Устинья, но я не могу представить его своим папой. Мне иногда кажется, он мог бы быть моим возлюбленным, но… Я не могу это объяснить. Не потому, что он был красивым, молодым, просто в нем есть что-то такое, от чего можно сойти с ума.

      — Ты права, коречка.

      — Устинья, а это правда, что моя мама сошла с ума?

    — И да, и нет. Это… очень зыбкая грань, и мы все хотя бы раз в своей жизни переступаем за нее. Это случается, когда… когда очень сильно любишь. И когда теряешь того, кого сильно любишь.

    — Но ведь я не сошла с ума… Или ты хочешь сказать, что я не так сильно любила? Да, наверное, я, прежде всего, любила себя в этой своей любви к… — Она замолчала, видимо, пока не в силах выговорить это имя. — Мне казалось, что там, у  того злого холодного моря, я могу сделать с собой все, что угодно. Особенно после того, как он ушел… Устинья, как он мог уйти после… Ты же знаешь, что было у нас с ним летом. Неужели существует на свете что-то выше и сильнее любви мужчины и женщины? Как ты думаешь, Устинья?

      — Коречка, я тоже женщина, и для меня не существует ничего выше этой любви. Но у мужчин бывает иначе. Они иной раз уходят от нас потому, что им мало одной любви или же… Или же, — продолжала она, думая уже только о своем, — получив то, что жаждал получить, человек начинает хотеть еще большего. Многим, мужчинам в особенности, мир кажется настоящей кладовой ощущений и…

    — Ты думаешь, мама сошла с ума потому, что ее бросил папа? — неожиданно спросила Маша. — Она не сразу догадалась, что он не утонул, а просто оставил ее, а, догадавшись, сошла с ума? Ты думаешь так, Устинья?

       — Да, коречка. Но последнее время мне начинает казаться, что, если бы твой папа был жив, он бы непременно…

     — Нет, он бы не вернулся, — решительно сказала Маша. — Потому что любовь к моей маме уже исчерпала себя. Понимаешь, он устал чувствовать себя безгранично любимым.  Думаю, это на самом деле скучно. А вот Толя… Я никак не могу его понять. Ведь он борется с собой, ему было трудно бросить меня и уйти к Богу. Почему тогда он это сделал?

      Устинья погладила Машу по голове.

      — Он когда-нибудь поймет…

     — Уже поздно, Устинья. Я все для себя решила. Я не хочу страдать. Не хочу зависеть от прихоти мужчины. Не хочу считать любовь солнцем, вокруг которого вращается вселенная жизни. Я хочу жить, Устинья. А Бог — это смерть плоти, это… насилие над собой. Во имя чего, Устинья?

    Устинья молчала. Она верила в Бога, но вера ее не простиралась дальше каждодневных молитв с просьбами о здоровье и благоденствии ближних. Понятие «Бог» сливалось в ее сознании с понятиями «добро», «справедливость». Кстати, такова была концепция отца Юлиана. Помнится, он говорил: «Боги языческие требуют от человека жертв. Господь наш Иисус Христос, напротив, пожертвовал собой ради людей. Бог — это, прежде всего, любовь».

      — Коречка, только, прошу тебя, не надо никого осуждать, а тем более ненавидеть, — осторожно заговорила Устинья. — Нет ничего тяжелее, чем жить с ненавистью в сердце. Нужно уметь прощать. Это трудно, очень трудно, зато потом становится легко.

      Обе долго молчали, и Устинья уже подумала было, что Маша заснула, как вдруг та сказала:

      — Я думаю, мы все должны оставить маму в покое. Иначе она… Понимаешь, Устинья, ей больно все, что напоминает о папе. А мы с тобой тоже напоминаем ей о нем. Даже… отец напоминает. — Она тихо рассмеялась. — Как странно, Устинья, у меня оказалось два отца. Настоящий меня бросил, ненастоящий любит больше собственной жизни. А мама… Мне кажется иногда, что на самом деле ты моя мама. Устинья, у тебя есть свои дети?

      Устинья тяжело вздохнула.

      — Был. Сын. Но он… погиб в войну. Сгорел заживо. Меня тогда не было с ним. Меня угнали в Германию.

     — Бедная моя. — Маша стала осыпать поцелуями плечо Устиньи, гладить ладошкой по ее волосам. — А как его зовут?

      — Янек, Ян.

      — У него отец был нерусский или же ты назвала его так в честь польских предков твоей мамы?

      — Его отец поляк.

    — Как у меня. — Маша вздохнула. — Жаль, что он погиб. Наверное, он был очень хороший и красивый. На кого он похож?

      — На отца. Ян был очень похож на своего отца.

      — Ты родила его… как это сказать… Ну, в общем, ты родила его, когда была не замужем, да?

      — Почему ты так думаешь, коречка?

   — Потому что я видела твой паспорт, и ты в нем Ковальская. Мама говорила, ты родная сестра папы. Значит, Ковальская — твоя девичья фамилия?

      — Нет, коречка, это не девичья фамилия. Это фамилия твоего папы. Видишь ли, я была его женой еще до того, как он встретил твою маму.

    Маша молчала и не шевелилась. Так продолжалось минут десять, как вдруг Устинья услышала не то стон, не то всхлип.

     — Ты чего, коречка? — Она подняла голову от подушки и попыталась заглянуть Маше в лицо, но оно все было закрыто ее длинными распущенными на ночь волосами. — Ты плачешь, моя коханочка?

     — Да. Только я плачу от радости. От того, что ты — моя мама. Я поняла сейчас, что ты любишь меня так сильно, потому что ты — моя мама.

      — Коречка, это…

      — Нет, молчи. Я понимаю, меня родила не ты, а Маша, которую я очень, очень люблю и никогда не забуду. Но… как бы тебе это объяснить… ты все равно моя мама. Через папу, через твою любовь к нему, даже через смерть твоего Яна. Если бы он был жив, у меня бы был самый настоящий старший брат и я… я, быть может… Ах, Устинья, я ничего не знаю, не понимаю. Я, наверное, еще совсем маленькая. — Она вздохнула. — Мне кажется, в Толе я увидела прежде всего брата. Но ведь я не знаю, какие чувства должна испытывать сестра к брату. Я… мы так запутались. Но я, кажется, все равно люблю его, Устинья.

      Они заснули, тесно прижавшись друг к другу. Устинья проснулась первая и долго смотрела на безмятежно спавшую на ее плече Машу, не замечая, что по ее щекам текут слезы.

 

 

    Калерия Кирилловна навсегда обосновалась в Москве, прописав в своей ленинградской комнате в большой коммуналке на Невском сына умершей в блокаду двоюродной сестры. Их деревянный дом на Васильевском острове сгорел дотла во время войны, племянник вернулся с фронта  и, узнав о смерти матери, пытался покончить с собой, вскрыв опасной бритвой вены.

      Его спасли. Калерия Кирилловна почти полгода не спала ночами, выслушивая рассказы Славика о детстве, о крови, которую ему довелось видеть на фронте, о матери, в смерти которой он винил Сталина (Это было еще до развенчания его культа Хрущевым). Калерия Кирилловна очень боялась, что эти разговоры могут подслушать соседи и донести в энкавэдэ. Она не спорила со Славиком — к тому времени в ней поубавилось идейности, а та, что осталась, носила вполне человеческий характер. Она только говорила ему: «Тише, Бога ради, тише. Дядю Сережу Богданова расстреляли за куда более невинные слова».

      Потом Славик устроился петь в ресторане. У него был высокий тенор и диплом об окончании училища, правда, по классу народных инструментов. Он пользовался успехом у женщин, но, кажется, предпочитал общество мужчин. Калерия Кирилловна полюбила Славика, хотя материнское чувство в ней не проснулось даже с годами. Он часто давал ей деньги на мелкие расходы, никогда не водил в квартиру женщин, был аккуратен в быту. Да и она в некотором роде чувствовала себя его спасительницей. Прописав Славика, Калерия Кирилловна со спокойной душой уехала в Москву «стеречь профессорскую квартиру». Она знала, что Маша вышла замуж за ответственного партработника, и козыряла этим перед управдомом, все еще не потерявшим надежду заработать на чужой жилплощади.

    Николаю Петровичу, наезжавшему время от времени в Москву, удалось поставить управдома на место. Маша Богданова, дочь профессора Богданова, так и осталась прописанной в этой квартире, о чем было засвидетельствовано в домовой книге. И у нее родилась дочка, которая автоматически претендовала на часть жилплощади. Во время разговора один на один с Соломиным управдом попытался получить с него тысчонку-другую —  дело было как-никак незаконным, ибо Маша Богданова больше не проживала в этой квартире, и была наверняка прописана на какой-то другой жилплощади. Иметь же две прописки советскому человеку категорически запрещалось, будь он хоть самим секретарем ЦК КПСС. Предусмотрительный Николай Петрович показал управдому Машин паспорт, где черным по гербовой бумаге было написано, что гражданка Богданова проживает именно в этом доме, управляемом наивным управдомом, очевидно, не привыкшим иметь дело с ответственными партработниками, пускай даже областного значения. При этом Николай Петрович как бы вскользь упомянул фамилии двух товарищей из ЦК партии, которые были на слуху не только у этого злополучного управдома, а, пожалуй, у всей страны. И управдом в который раз был вынужден ретироваться. Калерия Кирилловна − к ней Николай Петрович зашел по старой привычке выпить чайку, − заверила его, что ляжет на пороге трупом, но никого не пустит. На этом они и расстались.

      Как-то поздно вечером раздался длинный звонок в дверь, и Калерия Кирилловна, уже лежавшая в постели с томиком Голсуорси в руках, набросив халат, с опаской приблизилась к двери.

      — Кто там? — робким девичьим сопрано спросила она, даже не представляя себе, кто может стоять за этой некогда обитой натуральной кожей, а нынче напоминающей вход в диккенсовскую ночлежку дверью.

       — Тетя Каля… Милая тетя Каля, — послышалось из-за двери.

      Калерия Кирилловна распахнула ее резким рывком, очутилась в Машиных сильных объятьях, задохнулась ароматом ее крепких парижских духов.

     — Мой остров цел? — чуть ли не с порога спросила Маша. — Я вернулась на свой остров. Калечка, дорогая, мне нельзя было бросать свой остров. Но теперь я снова здесь.

   Она кружилась по комнатам: красивая, очень взрослая, уверенная в себе, и Калерия Кирилловна искренне порадовалась за племянницу, наконец, как ей показалось, обретшую душевный покой. На ней был модный беличий жакет, в ушах поблескивали бриллиантовые серьги.

        — Ты одна? — поинтересовалась она. — А как муж, дочка?

      — О, они в полном порядке. А я… просто устала от провинции и хочу подышать столичным воздухом. Походить по театрам, концертам… Калечка, дорогая, здесь все как… как всегда, — тихо закончила Маша и опустила крыльями трепетавшие руки. — Но мне противопоказано прошлое. Отныне я буду жить только настоящим.

      Она быстро разделась, оставшись в тонком кружевном белье и чулках с черной пяткой, потом принялась разбирать свои два чемодана, вешать на плечики платья, раскладывать по полочкам белье. Калерия Кирилловна пошла на кухню ставить чайник. Когда она вернулась, чтобы позвать племянницу к столу, Маша лежала нагая поперек широкой кровати и смотрела в окно на большую желтую луну.

      — Ну вот, все как прежде. Come prima. Начнем, что ли, сначала? К тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы снова течь. Правда, Калечка?..

 

 

 

      Генерал был свой в доску и искренне хотел помочь Николаю Петровичу. Встречаются такие даже среди гэбистов, да и Павловский видел войну не только из окошка блиндажа. Выпили они с Николаем Петровичем не одну бутылку коньяка, и в баньке не раз попарились, даже как-то посетили «замок царя Соломона». Правда, там к тому времени сменился контингент: прежних «проказниц» уволил еще Сан Саныч, ну, а новые не умели ничего, кроме как раздвигать ноги и жать член так, словно это была резиновая  груша.

     Генералу было известно, что Николай Петрович женат. Правда, в анкете Марьи Сергеевны в графе «родители» стояло: «умерли в таком-то году». Он никогда не видел жену Николая Петровича, ибо в N был прислан недавно. Кто-то из сослуживцев сказал, что у Соломина молодая и красивая жена, что после внезапно случившегося выкидыша она тяжело заболела, лежала в отделении интенсивной неврологии, а потом, дескать, муж отправил ее к родственникам в Калмыкию. Это «потом» случилось год назад, с тех пор Марью Сергеевну никто не видел, хотя время от времени Николай Петрович передавал ее приветы Кудрявцевой и кое-кому из жен местной знати. Поползли всякие сплетни. Кто говорил, что жена Соломина сошла с ума и он засадил ее в сумасшедший дом в Москве, кто-то пустил слух, что она связалась с молодым калмыком или казаком и бросила мужа и дочь, а кто-то даже высказал предположение, что Марья Сергеевна умерла, но это хранится в тайнее от дочери, которая совсем недавно пережила тяжелое нервное заболевание.

      Слухи слухами, но когда вопрос о Москве стал ребром и оттуда, как положено, затребовали обе анкеты, Павловский заехал к Николаю Петровичу вечером «на чаек». Павловский был заинтересован в переезде Соломина в столицу: в результате некоторых перестановок и передвижек его родному брату светило получить приличную по его годам должность, следовательно, и хорошую квартиру тоже.

   Пропустив пару стограммовых, чешского хрусталя, стопок «Арарата» и удобно вытянув простреленную ногу, Павловский уставился на большой Машин портрет над диваном кисти председателя правления областного союза художников и сказал:

      — Русалка, а не женщина. Жаль, я не знаком с ней. Познакомишь?

      — Ну да. Почему бы и нет? — буркнул Николай Петрович.

      — Она что, на самом деле так красива, или этот подхалим Канторович постарался?

      — Она на самом деле очень красивая женщина.

     Николай Петрович вспомнил Машу такой, какой знал в лучшие дни их, точнее, его к ней, любви и тяжело и искренне вздохнул.

      — Что так? — посочувствовал Павловский. — Не заладилось у вас или же тебя ее здоровье тревожит?

      — Не заладилось.

      Николай Петрович смотрел на свои сложенные на животе руки.

     — Возможно, ей здесь скучно — как-никак родилась и выросла в Москве. И родители, судя по всему, были людьми образованными и интеллигентными. — Павловский хитро посмотрел на Николая Петровича и улыбнулся. — Ты был с ними знаком?

      — Нет.

      Николай Петрович заерзал в кресле и потянулся наполнить опустевшие рюмки.

     — Да ты не переживай. Нам уже давным-давно известно все прошлое твоей жены. Служба у нас такая, брат. Скажу честно, это я тут все наладил, как следует. Мой предшественник, кроме преферанса и баб, не интересовался ничем, а уж тем более государственной безопасностью. — Павловский со вкусом заглотнул очередную рюмку и положил на язык кружочек лимона. — Во-первых, начнем с того, что отца твоей красавицы супруги судила так называемая тройка, а, значит… Словом, значит, что это вообще ничего не значит, кроме вопиющего беззакония. У меня у самого родного дядьку тройка судила. Одного из этих подлецов я вычислил и… — Павловский выбросил вперед руку и подсек воздух ладонью, словно срубил чью-то голову. — Другого приговорил к смертной казни суд «третьего рейха» — он вроде бы по паспорту русским числился, да немцы унюхали в нем что-то семитское. Третий пока жив-здоров, но я ему, гаду, не позавидую. — Павловский сжал правый кулак и ударил им по подлокотнику кресла. — Ладно, перейдем к твоим личным делам. — Итак, когда ты ждешь Марью Сергеевну домой?

     — Не жду я ее, — вдруг брякнул Николай Петрович. — Не знаю, кто из нас прав, а кто виноват, да только разбитую чашку вряд ли склеишь. И ни у нее, ни у меня нет никакого желания делать это.

      — Даже ради Москвы?

      — Даже ради Москвы.

    — Принципиальный ты, брат, ничего не скажешь. — Павловский протянул руку и похлопал Николая Петровича по локтю. — Ладно, не переживай. Давай думать вместе, как накормить волков вегетарианской пищей. Но для этого тебе придется рассказать мне все, как оно есть. Не потому, что я по-провинциальному любопытен и охоч копаться в чужом грязном белье, а потому, что благодаря своей профессии чекиста всегда знаю, когда играть мизер, а когда шесть пик. — Павловский рассмеялся  и снова похлопал Николая Петровича по локтю. — Не вешай носа, астраханский казак. Вот, скоро произведем тебя в полковники и снарядим честь по чести на службу. Как это раньше говорили казаки?… Ага: «Служу Богу, царю и отечеству». Ну-ка, выкладывай, что там у тебя приключилось на семейном фронте?

      — После того, как случился выкидыш, она долга болела. Нервный срыв и…

      — Это я знаю, — перебил его Павловский. — История болезни Марьи Сергеевны подшита к делу. Валяй дальше.

      — Она меня возненавидела после этого. Она сама… уехала туда, где когда-то жила с…

      — Нам это известно, — с самодовольной улыбкой изрек Павловский. — Ее первый муж был поляк. Но она не была с ним зарегистрирована.

      Николай Петрович уже перестал удивляться познаниям Павловского в перипетиях его личной жизни. Только подумал: «Все ему известно или почти все?»

      — Она пробыла там все лето. Я… проведывал ее, передавал продукты, деньги.

      — Она там одна  жила?

      Павловский смотрел прямо в глаза Николаю Петровичу. Николай Петрович сказал, не отводя своего взгляда:

     — С ней жила одна несчастная женщина, приставшая к дому еще несколько лет назад. Кажется, они ладили с моей женой. Эту женщину, ее звали Ната, вскоре парализовало, и моя жена за ней ухаживала. Мне рассказал об этом местный фельдшер. Ната сгорела во время того страшного пожара.

      — Не горюй. Новый дом отстроить по нынешним временам — раз плюнуть. Можно будет солдатиков подрядить. Хотя в Москве тебе наверняка дадут казенную дачу и гектар леса.

      «Если я туда попаду», — невольно подумал Николай Петрович и вытер ладонью вспотевший лоб.

      — Да, загадочная вышла история с этим пожаром. — Павловский постукивал по ковру ногой в начищенном до блеска ботинке. — Как раз в тот день там оказалась твоя родственница или кем она тебе доводится?

      И снова Павловский хитро посмотрел на Николая Петровича.

      — Кажется, она… сестра первого мужа моей жены, Анджея Ковальского, — почему-то соврал Николай Петрович. И тут же оговорился: — Но я, честно говоря, толком не знаю. Сначала я думал, что она Машина сестра.

     — Охотно верю. Бабы — скрытный народ. Тем более, что этот твой Ковальски был весьма странным типом. У нас хранится целый ящик бумаг, исписанных его рукой. Тебе известно, что Ковальски работал над романом из современной жизни?

       — Он говорил мне. Но после войны мы с ним мало общались. Зато в войну Ковальски вел себя очень храбро.

      — Знаю. Таким он остался и в мирное время. Я бы даже сказал, безрассудно храбрым. Не бойся, кроме меня, это не читал никто. Враг, законченный враг. Если бы он не утонул, мы бы наверняка им занялись. Причем, самым серьезным образом. Как ты думаешь, почему он не захотел узаконить свои отношения с этой русалкой? — Павловский кивнул на портрет над диваном. — Судя по всему, они очень любили друг друга.

      — Да. Маша осталась Богдановой. Но вот дочку они записали на фамилию отца.

      — Ты правильно сделал, что удочерил ее. Прелестная девочка. Мой внук без ума от нее. Тем более, что своих детей у тебя нет.

      И снова Павловский в упор посмотрел на Николая Петровича. Николай Петрович выдержал и этот взгляд.

     — Так ты, я вижу, не знаешь, почему они не расписались. Хочешь, я скажу тебе? Да ты не бойся, никакой зловещей тайны за всем этим не кроется. Просто Анджей Ковальски уже был женат и даже имел сына. Ты случаем не знаком с его женой?

      Николай Петрович смутился, но мгновенно овладел собой и сказал, глядя на правое ухо Павловского:

    — Ее угнали в Германию. А потом… потом он мне ничего о ней не рассказывал. Откуда же я могу быть с ней знакомым?

        — А ты подумай лучше. И не спеши с ответом.

      И тут Николай Петрович понял, что Павловскому известно все. И нет никакого смысла скрывать и прятать от него факты.

        — Устинья? Так это Устинья? У меня, между прочим, были такие подозрения.

      — Молодец. С радостью бы взял тебя к себе в первые замы, да только партии тоже нужны умные головы. Еще как нужны. Ладно, рассказывай, что случилось с этой твоей русалкой.

        — Она сбежала с молодым парнем. Не знаю — куда. Устинья разговаривала с матерью этого парня.

        — Она сбежала, вскоре сгорел дом, причем, на глазах у этой твоей Устиньи-Юстины.  Но ты не падай духом — мне до всего этого нет никакого дела, тем более, что жившая в том доме Наталия Сербич вернулась из мест не столь отдаленных, на каждом углу поливала грязью советскую власть и гнала самогон. Это к лучшему, что она сгорела. Нам все равно рано или поздно пришлось бы заняться ее личностью.  Ладно. Все мне ясно. Теперь давай думать, что нам посылать в Москву.  Не этот же детективный сюжет в стиле всеми нами любимого Шерлока Холмса, а? Как ты считаешь, нельзя ли ее, эту беглую жену, вернуть хотя бы на время? Потом, когда обживетесь в Москве, пускай себе куролесит на здоровье. Почти все жены нашей верховной знати либо молодых любовников содержат, либо хлещут водку похлеще любого извозчика.

      — Нельзя, — решительно ответил Николай Петрович.

      — Ясно. А у тебя не найдется бутылочки «Ахтамара»? Я слышал, будто это дамский коньяк, но мне он очень даже по душе. И эту свою Юстину зови. Красивая женщина и стол красит, и душу веселит. Она у тебя, я гляжу, дом в идеальном порядке содержит. А твоя Машка ее любит?

      — Они друг в дружке души не чают.

      — Вот ведь как оно случается в жизни… А, может, твоя жена приревновала тебя к этой Юстине и…

      — Нет. Она не ревнивая. Она даже своего Анджея к ней не ревновала.

      — Странная женщина. Настоящая русалка.

      И Павловский, прищурившись, долго смотрел на Машин портрет.

     Устинья  нарядилась в темно голубое шерстяное платье с белым кружевным воротником и слегка подкрасила губы. Павловский, привстав, поцеловал ей руку, и она ему радостно улыбнулась. Давно, очень давно никто не целовал ей руки.

      — Прỏшу, пани, к столу. — Павловский отодвинул для Устиньи стул, собственноручно открыл бутылку коньяка, налил ей полную рюмку и протянул открытую коробку с шоколадным набором. — Ладна ниевяста, бардзо ладна. Из каких мест будете, пани?

      — Из Вильно, — ответила Устинья, нисколько не робея.

      — Я  в тех краях три года служил. Уже после войны. Жаль, что отдали этот славный город литовцам. Очень жаль.

      — Зато он теперь советским стал, — сказала Устинья. — То есть русским. Совсем как при царе.

      Павловский рассмеялся.

      — И то верно, если не шутишь. На родину-то не тянет?

      — Не тянет, — честно ответила Устинья. — Родина там, где родные живут. Все мои родные живут в России.

   Николай Петрович словно увидел Устинью другими глазами: молода, красива, умна. А главное, есть в ней эта бесценная способность чувствовать себя хозяйкой любой ситуации. Дурак Анджей, что променял такую замечательную дивчину на капризную, изнеженную Машу.

    — А в Москву хочешь? — спросил Павловский, чокаясь с Устиньей фужером с коньяком. — Ты не сердись, что я тыкаю, — нравишься ты мне. Да и я тебе в отцы гожусь.

     — В Москву хочу, потому что уже не смогу без Машки. Если Петрович сам не возьмет, вслед за поездом по шпалам побегу, — сказала Устинья, засмеялась и выпила до дна свой коньяк.

    — Слышал? Придется брать. Но в Москве с пропиской очень строго. Не то, что у нас. Так что будешь жить либо нелегально, либо…

      Павловский подмигнул Николаю Петровичу, но тот, разумеется, ничего не понял.

    — Я могу и нелегально, — сказала Устинья, теребя свои бусы цвета синьки. — Ну, а если захочет, может домработницей оформить.

      — Домработницей? Тебя? Ну, уморила. — Павловский смеялся до слез, потом полез за носовым платком в карман своих штанов с широкими красными лампасами. — Да разве таких берут в домработницы? Николай Петрович, ты слышал, что она сказала? Домработница… Ну, а в Большой театр или там на прием по случаю Октябрьской годовщины он что, с домработницей будет ходить? А ведь придется, черт возьми, придется ходить. В Москве они нынче очень строго этикет соблюдают. Раз у человека есть жена, изволь появляться на людях с ней. Иначе нехорошее подумают. Николай Петрович, ты как, настроен в Москву переезжать или, может, думаешь, что свой малый вертеп лучше Синайских гор?

      — Настроен, — ответила за Соломина Устинья. — Мы только вчера об этом говорили.

   — Прекрасно, Юстина… как вас там по батюшке, хотя теперь это вовсе не важно. А вы знаете, что от жены ответственного партработника зависит львиная доля его успеха или неуспеха? Так повелось еще со времен Древнего Рима.

      — Знаю, — сказала Устинья.

    — Пример Сталина есть не правило, а печальнейшее из исключений, за которое, я думаю, он и поплатился, еще находясь в расцвете сил, — продолжал изрядно подвыпивший Павловский. — Если у тебя рядом есть надежный и верный друг, каким в идеале является жена, тобой никогда не сумеют манипулировать всякие проходимцы, преследующие свои корыстные цели. Николай Петрович, я, разумеется, иду на большой риск, но для друга и в пост скоромное разрешается. Вы тут вдвоем обговорите все между собой как следует, а завтра с утра подъедешь ко мне вместе со своей супругой. — Сощурившись, Павловский долго смотрел на Устинью и первый отвел глаза. — Я частенько бываю в Москве по долгу службы. Так что запасайтесь «Ахтамаром».

 

 

      Новость о переезде в Москву Маша восприняла без особого энтузиазма.

      — А тебе хочется в Москву? — спросила она Устинью.

      — Мне хочется быть там, где ты.

     — И я без тебя никуда не поеду. Знаешь, Устинья, я  думала о том, что, может быть, и мне стоит уйти в монастырь… Нет, нет, ты не бойся, — тут же попыталась она успокоить Устинью, увидев в ее глазах настоящий ужас. — Не уйду я никуда. Тем более, что это бы навсегда испортило карьеру отцу. Себя я тоже слишком сильно люблю… — Маша высоко подняла ногу обтянутую в бело розовое шелковое трико, тоже добытое Николаем Петровичем в мастерской Большого театра. — Из меня уже не выйдет прима-балерина, потому что я отдала слишком много душевных сил этому странному мальчику. У меня в душе теперь какая-то пустота, а балет — это страсть, как и любое настоящее искусство. Хочешь мне что-то сказать, Устинья?

      — Да, коречка. Но я не знаю, с чего начать.

      — Начинай с самого грустного, чтобы потом мы смогли перейти к  веселому.

     Маша встала на пуанты, выгнула спину и стала медленно и плавно поднимать правую ногу, пока кончик ее носка не коснулся затылка. Потом она опустилась с пальца на пятку, взяла поднятую ногу обеими руками за щиколотку и поставила себе на затылок. В такой позе она напоминала Устинье акробатку из цирка шапито, в который ее водил еще отец. И перед Устиньей внезапно промелькнуло ее короткое детство, оборвавшееся с гибелью родителей, мытарств юности, страданий по Анджею… После смерти родителей вся ее жизнь пошла наперекосяк. То же самое случилось с Машей большой. И эта девочка — сиротка.  Круглая сиротка, хоть ее так любит Николай Петрович. Но Устинья уже не могла до конца верить мужчинам и их любви. Как бы там ни было, нужно сделать все возможное и невозможное, чтобы у этой девочки сложилась, а не скомкалась жизнь. Ее, Устиньина, жизнь, считай, уже перевалила точку своего зенита. О любви пора забыть. Тем более, что… Она снова вспомнила освещенную луной мансарду в центре Вильно, Un Sospiro, руки Анджея, ощупывающие ее тело в надежде отыскать хоть малейшее сходство с придуманным им идеалом. Почему ей всегда так страстно хотелось стать этим самым идеалом Анджея? Ведь его самого она любила таким, какой он есть, ничего про него не придумывая…

      — О чем ты задумалась, Устинья? — спросила Маша, замря в своей позе акробатки.

     — Я думала о твоем папе. О моей любви к нему. Я только сейчас поняла, что большинство людей выходят замуж и женятся вовсе не по любви, а  по велению судьбы.

      — Наверное.

      — Я чувствую, она сейчас хочет, чтобы я согласилась на это.

      — На что?

     Маша опустила ногу на пол, выпрямила спину и, повернувшись лицом к Устинье, замерла в первой балетной позиции.

    — Не осуждай меня, коречка, ладно? Я знаю, как должен быть противен твоему чистому сердечку всякий обман, подвох, но я… мы с твоим отцом не можем поступить иначе. Я пообещала ему, что поговорю с тобой сама. Как женщина с женщиной. Словом, коречка, мы с ним решили пожениться.

      — Вы подходите друг другу. — Маша вдруг вся сникла и сгорбилась. — Правда, я думала, ты дождешься моего папу… Тебе надо было с самого начала выходить замуж за Соломина, тогда бы мама… Ах нет, Устинья, я совсем, совсем запуталась.  Мама себе кого-то нашла?

       — Может быть… Но я точно не знаю. Понимаешь,  отцу нужна чистая анкета, и если он сейчас разведется с мамой…

      — Я все поняла. Ты заменишь маму. Я читала в какой-то книжке, как у одного человека умерла жена, которая должна была получить огромное наследство, и он, чтобы не терять богатство, похоронил ее втайне от всех, а кузину своей жены выдал за эту самую умершую. Не помню, чем там все закончилось…

      «Наверняка плохо, — подумала Устинья. — Такое не может закончиться хорошо».

      — Коречка, прости меня.

      — За что? — Маша вскинула на нее удивленные глаза. — Это ты прости. Ведь ты делаешь это ради меня.

      Она прижалась к Устинье и тихо заплакала.

 

 

     

      Стояла ранняя весна и в воздухе пахло фиалками и теплой влагой. Под копытами лошади чавкала раскисшая глина. Вывернувшая из-за поворота река была тревожно синего цвета, сливаясь на горизонте с низко нависшими грозовыми тучами.

      — В этом овраге мы с тобой собирали боярышник, и я  обрезала о стекло пятку, а ты заставила меня сесть на траву и стала высасывать из ранки кровь, — вспоминала Маша, глядя по сторонам. — Помнишь?

      — Помню. Мне кажется, я помню все.

     — А я очень многое забыла… Забыла, как выглядел наш дом. — Она вздохнула. — Может, я когда-нибудь вспомню, как он выглядел. Устинья, у тебя не сохранились фотографии нашего дома?

      — Нет. Они были в ящике с папиными рукописями, который стоял на веранде.

      — Жалко… Иначе можно было бы построить на том самом месте точно такой же дом.

      — Но я все помню, коречка. Я даже помню, как скрипела каждая ступенька лестницы в мансарду и как хлопала каждая дверь.

      — Я тоже помню. Устинья, а…

      — Что, коречка? Что ты хотела спросить?

     — Да так. Очередная глупость из тех, которые последнее время часто лезут мне в голову. Просто мне кажется, этот дом хранил в себе слишком много тайн, и они вспыхнули в один прекрасный момент, как вспыхивает сухое сено от стеклышка, в котором отразился солнечный луч.

      Устинья молчала. Она вглядывалась вперед. Сейчас, за этим холмом, откроется ложбинка, откуда раньше был виден дом. Ее сердце забилось сильно и часто. Вот,  через мгновение… Нет, она не верила в чудеса, но на одно-единственное мгновение попыталась обмануть свой слишком трезвый, не поддающийся никаким обманам рассудок.

    Она совсем забыла, что разрослись посаженные Анджеем ели, с северной стороны стеной защищая двор  от любопытных глаз. Ничего, совсем ничего не видно за ними…

      — Остановитесь, пожалуйста, здесь, — сказала Устинья правившему лошадью мужику в стеганке. — Мы спустимся пешком. — И, сунув ему в карман деньги, добавила: — Спасибо.

      Тропинка оказалась совсем сухой и вся была в мелких желтых цветах. Уже отцвели подснежники, хотя кое-где под кустами еще мелькали островки их почти небесной голубизны. Маша шла первой. Это она упросила Устинью перед Москвой съездить туда, где прошло ее раннее детство и где она не была почти семь лет. Устинья не  стала отговаривать ее.

      Поездка была их маленькой тайной. Николай Петрович уже уехал в Москву, Вере они сказали, что едут на денек-другой в дом отдыха. Рейсовый автобус довез их до населенного пункта, где заканчивался асфальт. Дальше Устинья наняла телегу.

      — Мы переночуем здесь, хорошо? — обернувшись, сказала Маша. — Я хочу вспомнить  небо и звезды, которые мне показывал отец. Хотя нам теперь негде…

       — Обязательно переночуем, коречка. Я знаю, где.

     Во дворе цвели нарциссы. Их было много: целое желтое море склоненных к земле головок, и Маша, прикрыв ладонью правую половину лица, старалась смотреть на них и не видеть то место, где когда-то стоял дом. Но все равно она его видела — он казался ей большим стеклянным кубом, и через его прозрачные стены поблескивала под только что выглянувшим солнцем речная рябь.

      Она вспомнила его. Весь, до резной притолоки возле порожка и маленького чердачного оконца с вечно дребезжащим на сквозняке стеклышком. Вспомнив, прижалась к Устинье и больно стиснула ей локоть.

      — Когда это случилось, Устинья? — спросила она ровным, ни капли не дрогнувшим голосом.

      — В сочельник. Под православное Рождество.

      — И вы мне ничего не сказали…

     Она старалась не смотреть на черное пятно пепелища. Печные трубы уже разобрали и унесли по кирпичику, детская ванночка была полна дождевой воды. Из ямы, бывшей когда-то подвалом, выскочила кошка, а за ней темно серый котенок с круглой мордочкой и большими янтарными глазами. Зашипев, кошка убежала в сад, котенок подошел к Маше и потерся о ее ногу.

      Маша взяла его на руки и прижала к груди.

      — Устинья, это тоже судьба, — сказала она. — Я знала, что меня здесь кто-то ждет.

   Не выпуская из рук котенка, Маша обошла весь сад. Она останавливалась возле каждого куста и дерева, что-то беззвучно шептала. Потом, сорвав шесть самых крупных нарциссов, бросила их в детскую ванночку.

      — Мне совсем не страшно, — сказала она Устинье. — Я думала, когда ехала сюда, что будет очень страшно и грустно. На самом деле… Тебе не кажется, что этого бы не случилось, если бы мы не поехали к морю и я не встретила Толю? Знаешь, мне  порой кажется, что многое случается из-за меня и ради меня. Что я привожу в движение какие-то странные силы — не знаю, злые они или добрые, — которые могут что-то изменить в этом мире. Я иногда боюсь самой себя… Ведь я не умею управлять этими силами, а лишь могу их пробуждать…

      Они заночевали у фельдшера. Маша вскочила рано, едва начало светать.

      — Куда? — подняв от подушки голову, спросила Устинья.

      — Попрощаться. А потом мы сразу поедем, хорошо?

      — Я с тобой.

      — Не надо. Я скоро…

 

 

 

      Через две недели они уже были в Москве. Маша пошла в английскую школу и мгновенно вошла в ритм столичной жизни. В конце лета Устинья, никому не говоря ни слова, съездила в Плавни. Она купила много луковиц голландских тюльпанов и посадила их на том месте, где был дом и договорилась с местными плотниками о строительстве флигеля, который, как она решила, должен стоять на самом яру,  на месте зарослей дерезы. «На всякий случай, — думала она. — Вдруг кто-нибудь из нас так устанет от этой жизни, что ему захочется спрятаться…»

конец 1 части

Читайте роман ЯД  В  КРОВИ

bottom of page