Я замесила и раскатала тесто, поставила в духовку кулебяку с грибами и капустой. Маленький Ян возился на ковре со своими кубиками в нашей с ним комнате. Анджей спал в гостиной на диване.
И тут звякнул дверной колокольчик. Я вытерла руки, сняла фартук. В коридоре столкнулась с заспанным Анджеем, спешащим на кухню.
— Все нормально, — шепнула ему я. — Положись на меня.
Это был тот самый офицер из тайной полиции. Сейчас он представился мне как герр фон Шульц, поцеловал руку и приказал сопровождавшему его сержанту отнести на кухню плетеную корзину с провизией.
— Небольшие подарки для очаровательной пани Ковальски и ее маленького сына, — сказал он по-польски. — У вас пахнет пирогами. Ждете гостей?
— Проходите, герр фон Шульц. Сегодня Крещение Господа нашего Иисуса Христа. Кристина обожает возиться с тестом. Вы очень кстати, герр фон Шульц. Сейчас поспеет кулебяка.
— Кристина? — заинтересовался немец, усаживаясь на диван в столовой. — Кто такая? Родственница?
— У меня, как вам известно, нет никого на всем белом свете, кроме сына. Кристину я наняла по рекомендации пани Клещевски, нашей бакалейщицы. Последнее время мне стало страшно одной, да и по дому не успеваю управляться.
Сержант заглянул в столовую, они перекинулись с Шульцем несколькими фразами на немецком, после чего сержант ушел. К тому времени я уже кое-что понимала по-немецки. Герр фон Шульц, оказывается, отпустил сержанта на два с половиной часа.
Я не спеша накрыла на стол. В плетеной корзине оказались ветчина, сыр, две бутылки мозельского муската и несколько плиток молочного шоколада. Я не верила в бескорыстие этого Шульца и насторожилась.
Он откупорил бутылку вина и налил нам по полному бокалу.
— Зовите меня Рихардом, — сказал он. — А я буду называть вас…
— Юстина. Меня зовут Юстина.
— О, у польских женщин такие красивые звучные имена. А вот мужские я выговариваю с большим трудом: Тадеуш, Войцех, Анджей… Пейте, Юстина, только непременно до дна. За крещение святого младенца. Говорят, его мать была еврейкой. Как вы думаете, Юстина, христианство придумали евреи?
— Его никто не придумывал, — возразила я. — Господь существовал всегда. Почти две тысячи лет тому назад он послал на Землю своего возлюбленного сына, чтобы тот искупил собственными страданиями человеческие грехи. Евреи распяли Христа при попустительстве римского наместника Понтия Пилата. Бог забрал своего сына к себе, и отныне Иисус Христос живет в сердце каждого христианина.
Рихард смотрел на меня, как мне показалось, восхищенными глазами. Улыбнулся, протянул руку и похлопал меня по плечу.
— Ах, Юстина, я очень уважаю верующих. В них чувствуется надежность и еще какая-то тайная сила. Но коммунизм все-таки придумали евреи, верно?
— Не знаю. Меня не интересует политика. Я только знаю, что коммунисты взрывают храмы, сажают в тюрьму верующих. Если это правда, я ненавижу их.
— Это правда, Юстина. Вы умная женщина. Ваш муж не дает о себе знать? — внезапно спросил Рихард и снова наполнил наши бокалы.
— Я же говорила вам, что не желаю ничего о нем слышать!
Я махнула рукой и случайно опрокинула бокал с вином.
— Браво! — воскликнул Рихард. — Вы истинная полька. Я слышал, они очень горды и не прощают измены. — Он поднял мой бокал и налил в него вина. — Выпьем за прекрасных полек. За вас, Юстина!
Он осушил свой бокал до дна, взял мою руку в свою, перевернул ладонью кверху и поцеловал. Когда он поднял голову, я увидела, что его глаза словно подернулись масляной пленкой. И тут до меня дошла цель столь неожиданного визита этого герра фон Шульца.
— Прошу прощения, но я должна наведаться на кухню и дать указания Кристине, — сказала я и встала из-за стола.
Он пошел за мной следом. Анджей стоял к нам спиной и усердно тер раковину.
— Кулебяку положишь на большое блюдо с мимозой, — сказала я Анджей по-литовски. — Через пять минут ее можно вынуть. Бульон, по-моему, тоже готов. Нальешь его в чашки со львами. Не забудь подать масло.
— Варварский язык, — прокомментировал Шульц. — Еще хуже русского. Ваша служанка не говорит по-польски?
— Нет. Литовцы недолюбливают нас. Но они очень чистоплотны и исполнительны. Из полек обычно получаются никудышные служанки.
— Ну, это вполне естественно. — Рихард рассмеялся и обнял меня за плечи. — Мне трудно представить, что такая женщина, как вы, смогла бы прислуживать за столом. А эти литовки очень нескладные. У них у всех мужские фигуры. Сколько лет вашей Кристине?
— Кажется, двадцать. Рихард, я хочу еще вина, — сказала я, пытаясь как можно скорей увести его из кухни. — Здесь очень жарко.
Мне пришлось выпить целый бокал мозельского и вытерпеть еще один поцелуй Рихарда. На этот раз он поцеловал меня в запястье. От него пахло дорогим французским одеколоном, которым когда-то пользовался Анджей, и мне в лицо бросилась кровь. Во мне вдруг проснулась женщина, жаждущая ласки мужчины. Ведь за стеной был мой Анджей.
— Я схожу от вас с ума, Юстина, — шепнул мне на ухо Рихард. — Вы произвели на меня впечатление еще в первую нашу встречу. Но вы были так неприступны, а я, признаться, принадлежу к числу робких кавалеров. Я мог бы навещать вас несколько раз в неделю и хоть как-то скрасить ваше одиночество. Уверяю вас, я отнюдь не ловелас и никогда в жизни не пользовался услугами продажных женщин. Юстина, давайте выпьем на брудершафт? — Он снова налил нам вина. — Вы знаете, что такое выпить на брудершафт? До дна, и после этого перейти на «ты». Можно еще и поцеловаться, но это по желанию.
Мы переплели руки. Я поднесла к губам бокал и почему-то подняла глаза. На пороге столовой стоял Анджей с подносом, на котором было блюдо с кулебякой и две чашки бульона. Его глаза метали громы и молнии. Я съежилась.
— Пей до дна, пей до дна, — пропел Рихард, толкая меня под локоть. — Я уже выпил свое. Это нечестно, Юстина. Ты нарушаешь наш уговор.
Мне пришлось выпить до дна.
— А поцелуй? — вдруг вспомнил Рихард. — Я вижу, ты хочешь меня поцеловать, но стесняешься. Смелее, Юстина.
Анджей бухнул на стол поднос, расплескав бульон. Рихард обернулся и измерил его недобрым взглядом.
— Всегда эти слуги появляются не вовремя, — буркнул он по-немецки. И добавил на ломаном литовском: — Неуклюжая деревенщина. И вы еще мните себя тевтонами.
Я возблагодарила Господа, что, разговаривая с Анджеем на кухне, не допустила никакой оплошности, а всего лишь дала самые обычные наставления по хозяйству. Когда Анджей вышел, унося пустой поднос, Рихард процедил сквозь зубы:
— Ну и дылда. Они все такие. Небось, и нога сорок пятого размера. Прет, как танк. Такая задавит в постели.
Я насмерть перепугалась и попыталась отвлечь внимание Рихарда.
— Ты обещал поцелуй. — Я капризно надула губы. — Неужели тебя может интересовать какая-то прислуга?
Он запечатлел на моих губах галантный поцелуй, в котором не было ни капли страсти, чему я очень обрадовалась. Я слышала от кого-то из медсестер в больнице, что все немцы в постели ни рыба, ни мясо, однако претендуют на роль пылких любовников. «Что мне делать, если он вдруг захочет лечь со мной в постель? Как вести себя? — лихорадочно соображала я. — Отвергнутый мужчина почти всегда становится зверем. А тут еще Анджей…»
— Хочу еще вина, — сказала я, желая спрятаться от нерешенных проблем под уютное крылышко хмеля. — Рихард, почему ты не догадался принести шампанского? Я так люблю «Вдову Клико и ее любовников».
— Никогда не встречал шампанское такой марки, — заметил Рихард. — Разве у почтенной вдовы Клико были любовники?
— Какое это имеет значение? — воскликнула я и, вскочив из-за стола, стала кружиться по комнате. — Хочу «Вдову Клико». Раньше этим шампанским у нас торговали в каждом погребке. Неужели великая Германия не способна снабдить своих покорных вассалов настоящим французским шампанским?
— К сожалению, я отпустил денщика, — сказал Рихард. — Может, ты пошлешь за шампанским Кристину?
Он полез в карман за бумажником.
— Что ты! Она либо потеряет деньги, либо купить совсем не то.
— Зачем держать в доме никуда не годную прислугу? — проворчал Рихард, нехотя вставая. — Тут есть неподалеку винная лавка?
Я объяснила ему, где можно купить «Вдову Клико». Закрыв за Рихардом дверь, бросилась на кухню и прямо с порога попала в объятья Анджея, от которых у меня окончательно поплыла голова.
— Я хочу тебя, — шептал он. — Я чуть не прибил этого фрица, который липнет к тебе как репей.
— Не волнуйся. Он, похоже, импотент, — попыталась я успокоить Анджея.
— Откуда тебе это известно? — Он больно меня встряхнул. — Ты с ним спала?
— Боже упаси. За кого ты меня принимаешь? Но что мне делать, если ему вздумается затащить меня в постель?
— Я его убью, — пообещал Анджей и стиснул меня так, что хрустнули косточки.
— Это не выход. Лучше я постараюсь напоить его до чертиков.
— Но ведь ты сама напьешься с ним и неизвестно что отмочишь. Юстина, ты моя жена, и я ревную тебя к этому фрицу, слышишь?
Он вдруг впился мне в губы, разжал их языком. Мне казалось, я сейчас потеряю сознание. Похоже, Анджей испытывал то же самое.
— У меня почти три года не было женщины, — шептал он мне в ухо. — Я сейчас сорву с тебя одежду и изнасилую, как последнюю шлюху, если ты не отдашься мне добровольно. К черту этого фрица. Можно не открывать ему дверь.
Он встал передо мной на колени, засунул голову мне под юбку и прижался щекой к моему животу.
Я уже готова была отдаться ему, но тут звякнул дверной колокольчик. Анджей крепко стиснул меня.
— Юстина, Юстина… — шептал он.
Я с силой оттолкнула его, одернула юбку, поправила прическу.
— Приведи себя в порядок, — велела я. — Это не игра. Вспомни, что случилось с Ясем.
Он простонал и медленно встал с пола. Я поспешила в прихожую.
Рихард ввалился с большим букетом красных гвоздик, тортом и шампанским.
— Немецкий офицер — самый галантный кавалер в мире, Юстина, — сказал он, вручая мне букет. — В каждом немецком офицере живет дух средневекового рыцаря.
Мы быстро распили бутылку шампанского. У Рихарда уже слегка заплетался язык, он то и дело подносил к губам мои руки и слюнявил их. Потом явился сержант, и он заявил, что отпускает его до самого вечера, если, конечно, не возражает прекрасная пани. Он говорил с сержантом по-немецки и тут же переводил мне на польский. Сержант удалился. Улучив момент, я пошла на кухню и велела Анджею поставить чай.
Я слышала из столовой, как он ожесточенно гремит посудой и все время роняет на пол приборы. Потом он что-то разбил и громко выругался по-русски.
— О, твоя служанка знает русский мат! — изумился Рихард.
— У нас все знают русские ругательства, — поспешила пояснить я. — Мы были совсем недавно русской колонией.
— И ты, Юстина, знаешь их? Ну-ка пошли меня по-русски подальше
— Зачем? Ты нравишься мне. Подальше посылают только тех, кто не нравится.
— Я тебе нравлюсь, Юстина? Это правда?
На кухне снова загрохотало, и я поспешила к буфету, где у меня стояла водка.
— Хочу чего-нибудь крепкого, — пояснила я, разливая водку по бокалам. — Сегодня у меня большой праздник.
Рихард захохотал и захлопал в ладоши. Он выпил залпом целый бокал, налил себе еще и сказал, тщетно пытаясь сосредоточить на мне свой взгляд:
— Мы сейчас пойдем к тебе в спальню. Не возражаешь, Юстина?
Он встал, громко отодвинул стул, опустился передо мной на одно колено, протянул руки, завалился носом мне в подол и засопел.
Меня била дрожь, и я хватила из своего бокала большой глоток анисовки. Потом встала и осторожно переложила голову Рихарда на сиденье стула. Он что-то прохрипел, у него в горле странно булькнуло. Соскользнув на пол, он затих в неестественно скрюченной позе.
Я взяла его за запястье и испуганно отдернула руку. У Рихарда остановилось сердце. Я перевернула его на спину и услышала характерный свист — так выходят из легких мертвеца остатки воздуха.
Я дико вскрикнула. На пороге появился Анджей.
— Он умер! Умер! Что нам делать?!
Анджей брезгливо смотрел на мертвого немца.
— Сволочь гнилая, а еще хвост перед тобой распушил. Вот какая мразь служит в доблестнейшей армии третьего рейха. — Он стал шарить по карманам фон Шульца, вытащил бумажник, документы, «браунинг». — Мне это пригодится, а его можно выбросить на корм крысам. — Он раскрыл бумажник. — Богатый, как Крез, этот фон барон. Давай спрячем его в подвале, а когда стемнеет, вытащим на свалку. Я слышал, он отпустил денщика до вечера, надеясь уломать тебя на шуры-амуры. Интересно, если бы он не испустил дух, как бы ты себя с ним повела, а? Отвечай, Юстина!
Он встряхнул меня за плечи.
— Сейчас не время выяснять отношения, — сказала я, обливаясь потом в предчувствии грядущих бед. — Положи на место все его вещи. Судя по всему, он очень важная шишка в гестапо, и нам с тобой теперь несдобровать. — Мой мозг работал лихорадочно, просчитывая всевозможные ходы к спасению. — Быстро собирайся и, как только стемнеет, беги из города. Постой, постой, а что если…
Поначалу Анджей был категорически против женского платья, но мне удалось его убедить. На улице было холодно, и я отыскала в сундуке свой старый кроличий жакет, пуховый капор, варежки деревенской вязки. Сложнее оказалось с обувью, но я вспомнила, что в чулане валяются мои старые валашки, подшитые толстой резиновой подошвой. Валашки пришлись Анджею впору. Мы взяли из бумажника герра фон Шульца немного денег мелкими купюрами: немецких марок, польских злотых и русских рублей, «браунинг» и все остальное положили на место. Я за пять минут собрала Анджею кошелку с едой, сунула недопитую бутылку анисовой водки.
— А как же ты? И Ян? — спросил он, надевая перед зеркалом капор. — Может, уйдем вместе?
Я безошибочно поняла по его тону, что он не хочет, чтобы мы ушли вместе, хоть и искренне обеспокоен нашей судьбой. Он всегда был большим эгоистом и никогда это не скрывал.
— Исключено, — тут же успокоила его я. — У Яна слабое здоровье, а на дворе зима. Что-нибудь придумаю. Обязательно придумаю.
— Да? — почти облегченно сказал он, взял в ладони мое лицо и нежно поцеловал в губы. — Юстина, мы с тобой так и не успели… — Он внезапно оттолкнул меня и сказал: — Прощай. Хотя, может быть, и до свидания, кто знает? У судьбы свои неведомые тропинки. Ты — моя законная жена, и я буду помнить об этом всегда. Храни тебя твой Бог, Юстина.
Я сама открыла заднюю дверь и подтолкнула его в спину. За ним сомкнулись густые темно синие сумерки, прочерченные пунктирными нитями дождя со снегом. Он, как и два года назад, уходил от меня в снег и в неизвестность.
Я вернулась в столовую, перетащила почти остывший труп герра фон Шульца на диван, положила ему под голову подушку, расстегнула на груди рубашку. Потом набрала в несколько грелок кипятка, обложила ими труп и накрыла его с головой одеялом. Через полчаса я позвонила в отделение неотложной помощи больницы, в которой когда-то работала, и сказала, что в моем доме только что умер от сердечного приступа человек. Следующий звонок я сделала в полицию.
Я точно рассчитала, когда они могут приехать, и за пять минут до их прибытия унесла на кухню грелки, вылила из них воду и повесила на прежнее место в чулане. Потом растрепала себе волосы, завернула рукава блузки. И тут зазвенел дверной колокольчик.
Первыми прибыли врачи. Тело еще было теплым. Я сказала, что делала искусственное дыхание и массаж сердца, но, судя по всему, смерть наступила мгновенно. Я видела, как фельдшерица-полька окинула недобрым взглядом заставленный бутылками и закусками стол, спросила с едва скрываемым презрением:
— Чем занимался покойный в момент наступления смерти?
— Он встал передо мной на одно колено, хотел обнять меня и, наверное, поцеловать, и завалился навзничь, — с достоинством ответила я. — Сначала я подумала, что он попросту выпил лишнего, и стала хлопать его по щекам, но скоро поняла, что он мертв.
— А чем вы занимались до этого? — допытывалась фельдшерица, ехидно кривя свои вишневые губы.
— Обедали, пили вино. Я захотела шампанского, и герр фон Шульц сходил за ним в лавку. Кроме шампанского, принес гвоздики и торт. Если вы думаете, пани, что мы с герром фон Шульцем совершили половой акт, вынуждена буду вас разочаровать. Я уже более двух лет не была близка ни с мужем, ни, тем более, с герром фон Шульцем. Понимаю, вам в это трудно поверить, ибо каждый человек судит со своей колокольни.
Фельдшерица вспыхнула, что-то пробормотала себе под нос и отвернулась. Прибывшая полиция перевернула вверх дном весь дом то ли в наивной надежде найти партизан, то ли просто порядка ради. Потом нас с Яном повезли на допрос в гестапо. Сержант, сопровождавший герра фон Шульца, показал, что в доме находилась еще и служанка, даже описал ее внешность. Я сказала, что служанка сбежала неизвестно куда, узнав, что герр фон Шульц умер, хоть я и просила ее помочь мне. Еще я сказала, что она проработала у меня всего три дня, что я познакомилась с ней случайно на рынке, где она меняла на спички кусок домашнего сала. Нас с Яном продержали в кабинете шефа гестапо до утра — герр фон Шульц оказался на самом деле важной шишкой, — потом отвезли на автомобиле домой.
Через три недели меня отправили на работы в Германию. Я не связываю это со смертью герра фон Шульца, — к тому времени немцы потерпели крупное поражение на восточном фронте, проиграв битву за Сталинград, да и партизаны на оккупированных территориях крепко им досаждали. Яна взяла к себе моя знакомая по службе в больнице — русская медсестра по имени Жанна. Впоследствии я узнала, что они заживо сгорели вдвоем весной сорок четвертого, — в дом, где жила Жанна, попала русская бомба. К счастью для себя, я не знала об этом до моего возвращения из Германии летом сорок пятого, иначе бы наверняка не выдержала невзгод, выпавших на мою долю на чужбине. Вернувшись в родной город, я поселилась в том самом доме, где пережила столько радостей и бед.
Разумеется, там все было разорено и разграблено, по ночам в саду устраивали концерты голодные одичавшие кошки, которых мне нечем было кормить. Я пошла работать в свою прежнюю больницу и стала ждать весточки от Анджея, который — мое сердце подсказывало безошибочно — был жив. Еще оно чувствовало, что я его потеряла навсегда, но я оставалась его законной женой и должна была сообщить ему о гибели нашего сына.
Весточку я получила весной сорок девятого. Анджей сообщал мне, что, наконец, нашел ту, которую искал, и поселился навсегда в России. Он просил у меня прощения в написанных по-польски стихах и не сообщал своего адреса. Судя по штемпелю, письмо тащилось всю зиму, и его неоднократно перечитывали люди, непоколебимо уверенные в превосходстве социалистической системы над всеми остальными системами мира. Я определила по штемпелю, откуда оно послано. К тому времени в здании бывшей ратуши нашего города разместился обком коммунистической партии, и над старинным куполом реял ослепительно красный стяг.
Я занимала одну комнату (свою бывшую девичью) в бывшем доме отца Юлиана. Кроме меня в доме жили две семьи советских офицеров. Сад давно порубили на дрова, кошек постреляли. Меня больше ничего не связывало с моим городом — Яна похоронили в общей могиле, местонахождение которой никто толком не знал. Я отнесла в последний раз букет тюльпанов к уже восстановленному дому, в котором погиб Ян, собрала кое-какие пожитки и отправилась туда, где теперь обитал Анджей. Зачем — сама не знала. Но я была его женой, и, кроме него, у меня не было на всем свете ни одной близкой души…
Устинья, как и обещала, вернулась на следующий день под вечер. Привезла в старом фибровом чемодане домашнего масла, творога, сушеных ягод шиповника и боярышника.
— Завтра поеду туда, — сказала она позвонившему домой Николаю Петровичу. — Приходи скорей домой. Нужно поговорить.
В тот день Николай Петрович, как нарочно, вынужден был торчать на работе до одиннадцати: сперва слушал душевные излияния Первого (разумеется, пришлось с ним распить бутылку коньяка), потом из Москвы сообщили, что готовится важное сообщение Политбюро. Николай Петрович дремал на своем диване, когда из Москвы дали отбой до утра.
Устинья ждала его на кухне.
— Все спят, — предупредила она. — Ну и работа у тебя. Словно в окопе сидишь. Стоит отлучиться, и противник прорвет линию фронта. Так, что ли? Ладно, давай поужинаем — я тебя ждала. Ната сказала мне, что сына тебе ни за что не отдадут.
— Но ведь я и…
Это вырвалось само собой, и Николай Петрович даже прикрыл ладонью рот.
— Знаю, ты не хочешь брать его. Так зачем же мне туда ехать, Петрович?
— Дай им денег. От себя, разумеется, Скажи, что ты ему тетка по отцу, а отец, то есть я, погиб на войне.
— Ната знает, что ты не погиб, — возразила Устинья, поднимая на него свои фисташковые глаза.
— Черт с ней, с Натой. Да и кто ей поверит? Она же блатная. Делай, как я сказал. А кто, она говорит, не отдаст?
— Секта. Его бабушка принадлежала к секте.
— Какой еще секте? — Николай Петрович встал, грозно громыхнув стулом. — Что ты тут сочиняешь?
— Ну, здесь это называется сектой, а вообще-то они точно так же верят в Иисуса Христа, как и мы. Я слышала, здесь их сажают в тюрьму.
— К какой еще секте?
Николай Петрович жадно затянулся «Герцеговиной флор».
— Евангелических баптистов.
«Мой сын — баптист. За что? За что?» — пронеслось в мозгу Николая Петровича. Слово «баптист» казалось ему почти таким же страшным, как фашист. Почему — он этого не знал. Уж ладно бы, принадлежи он к православной вере: все-таки это что-то известное, с ними, с православными попами, у партии есть опыт борьбы. А эти наверняка прячутся по всяким подвалам и там за закрытыми дверями творят свои грязные делишки.
— Что же нам делать, Устинья? — вырвалось из груди Николая Петровича криком души. — Меня за такие дела заставят выложить на стол партбилет. А я не переживу этого, ни за что не переживу.
И он зарыдал, опершись рукой о дверную притолоку.
Сердце Устиньи дрогнуло при виде слез, бегущих по щекам этого грубого и довольно примитивного, с ее женской точки зрения, мужчины.
— Не надо, Петрович, раньше времени отходную петь, — сказала она и положила ему на спину свою тяжелую ладонь. — Поеду я, поеду туда и все разузнаю сама. В Америке, я читала где-то, баптистов почти столько же, сколько католиков. Про коммунистов ведь тоже, помню, чего только ни говорили у нас в городе, а вы ведь как-никак люди, хоть и непонятные. Вроде как верующие и неверующие одновременно. — Устинья пожала плечами. — Петрович, я когда в Россию попала, мне поначалу как-то чуднό было ваши газеты читать. В каждой из них про Сталина, словно он сам Господь Бог. У нас до войны писали, будто он народу много сгубил в тюрьмах и концлагерях. А здесь я про это ни от кого и не слышала, разве что от Наты. Да ведь она какая-то невезучая и вообще бестолковая. Правда это, Петрович, про тюрьмы-то?
— Невинных туда не сажают. Меня же, к примеру, не посадили! — буркнул Николай Петрович. — А без тюрем ни одно государство не может обойтись, тем более, наше. Ведь до войны мы со всех сторон были окружены врагами. Сейчас, правда, социализм шагнул в Европу, и соотношение сил на мировой арене изменилось в нашу пользу…
Устинья смотрела на него широко раскрытыми удивленными глазами. Она явно ничего не понимала, хотя владела русским языком в достаточной степени, чтобы понять рассказ о человеческих поступках, чувствах, стремлениях, то есть о темах вечных, описания которых обкатывались и оттачивались веками. Ей вроде были знакомы все слова Николая Петровича, но их смысл оказался недоступен.
— Значит, это правда про тюрьмы, — сделала свой вывод Устинья. — И тебя тоже могут туда посадить. За сына. Не приведи Господь. С нами-то что будет?..
Они еще долго сидели на кухне, и Николай Петрович поведал Устинье о своих отношениях с Агнессой. Скупо, без эмоций. Да их и не было давно. Он не вспоминал о ней все эти годы, разве что сразу после разлуки. А вот о Нате почему-то иногда вспоминал.
Наконец, Устинья встала из-за стола, потянулась и сказала:
— Если бы это был мой сын, я бы сейчас не сидела с тобой за чаями, а ринулась поскорей прижать его к груди. Если бы это был мой Ян… — Она вздохнула и на какое-то мгновенье прикрыла ладонью глаза. — Похоже, мужчины привязываются только к детям от любимых женщин. Вон ты Машку как любишь, хоть она тебе по крови и не родная. Анджей тоже ее сильно любил… Помню, увидела я их вместе — они тогда из тыквы голову клоуна мастерили — и сразу все до капельки поняла. А что если, Петрович, мы возьмем твоего сына, а всем людям скажем, что это мой нашелся?.. — У Устиньи от возбуждения вспыхнули щеки. — Я сама его и выращу, и воспитаю. — Вдруг ее лицо померкло. — Нет, не смогу я никого, кроме Машки, любить. В самое сердце пробралась, коречка коханая.
Машка надела пачку и пуанты. Все это богатство привез ей из Москвы Николай Петрович: купил в мастерской Большого театра, куда ему помог найти дорожку товарищ из ЦК. Девочка уже два года занималась в балетном кружке и легко садилась на шпагат, задирала выше головы свои длинные сильные ноги, доставала кончиком большого пальца до затылка, при этом красиво выгнув спину, как на фотографии Галины Улановой в партии Одетты. Сейчас Машка вихрем пронеслась по всем комнатам, задерживаясь возле каждого зеркала и любуясь своим воздушным отражением. Потом поставила на проигрыватель пластинку с Адажио из «Лебединого озера», до отказа повернув регулятор громкости, и выбежала на середину столовой, готовясь начать танец перед невидимой аудиторией. Она вся отдалась музыке и своим движениям, которые, как ей казалось, рождались из самого Адажио, и не сразу заметила зыбкую тень на пороге. Одетта клялась Зигфриду в вечной любви, и это нужно было выразиь жестами. Машка села на полушпагат, прижала к сердцу трепещущие ладошки и склонила голову перед воображаемым избранником. Тень на пороге колыхнулась, отделилась от дверной притолоки и стала двигаться, подчиняясь ритму мелодии. Подняв голову от пола, Машка тихонько вскрикнула и замерла, не в силах шевельнуться. Мать, одетая в белую батистовую рубашку-тунику с широкими кружевами на подоле, кружилась по комнате, едва касаясь пола. Она казалась совсем прозрачной в свете солнечных лучей из двух больших окон. Движения ее рук напоминали трепет лебединых крыльев, и Машке показалось, она вот-вот взлетит. Но тут закончилась пластинка, руки Маши большой безжизненно упали, и она медленно осела на ковер.
— Мамочка! Ты поправилась, поправилась!
Машка стала прыгать и громко хлопать в ладоши. Она подскочила к матери, обняла за шею, прижалась к ее щеке и, сама не зная почему, разрыдалась. Маша большая никак не прореагировала на истерику дочери. Она сидела, поджав под себя пятки и обхватив руками колени, и смотрела в одну точку выше Машкиного затылка. Этой точкой был желтый бумажный цветок на тюлевых шторах, который прицепила сегодня утром Машка. Внезапно Маша большая резко поднялась с ковра, оттолкнула дочку, подбежала к окну, сорвала со шторы цветок и стала топтать его босыми ногами. При этом ее лицо оставалось бесстрастным.
— Что ты, мама? — испугалась Машка. — Я же сама сделала этот цветок. Меня Устинья научила. Мама, там проволока, и ты наколешь пятку.
Маша большая наклонилась, подняла растоптанный цветок, поцеловала его, прижала к груди и, едва волоча ноги, направилась в свою комнату. Машке маленькой не разрешали туда заходить, но сейчас, когда в доме не было никого (бабушка ушла в поликлинику, а Вера задержалась в булочной), она не могла не проскользнуть туда: любой запрет непременно предполагает наличие какой-то волнующей тайны.
В спальне пахло как в сарайчике со свежим сеном. Машка любила этот запах — он вызывал в ее памяти дом у реки. Плотные шторы были задернуты, оставляя лишь узкую щелку. В нее пробивался длинный солнечный луч, в котором танцевали крохотные пылинки.
Машка видела, как мама, озираясь по сторонам, точно она боялась, что ей кто-то помешает сделать то, что она задумала, быстро сунула цветок под подушку, села на кровать, закрыла глаза и начала раскачиваться из стороны в сторону, что-то напевая. Она пела не по-русски, но мелодия была знакома Машке. Ну, конечно же, — мама часто играла ее на рояле.
— О чем ты поешь, мама? — спросила она. — Переведи мне. Ты по-польски поешь, да? — сообразила она, уловив несколько знакомых слов. — Укохание — это любовь, да?
Маша большая вдруг запела в полный голос. Машка вспомнила, что это ми-бемоль мажорный ноктюрн Шопена, и ей захотелось услышать, как он звучит на рояле. Это тоже возвращало ее в какой-то очень радостный отрезок жизни. Она схватила мать за руку, легко подняла с кровати и потащила в столовую.
— Играй же! — велела она, подняв тяжелую блестящую крышку. — Я так соскучилась по твоей музыке. На пластинке все звучит так, словно на рояль положили большой-большой камень.
И Маша большая заиграла, но не ноктюрн Шопена, а другую пьесу, которую Машка никогда не слышала. О, это была удивительная музыка! Машка почувствовала, как встрепенулось ее сердце, вздрогнуло в предчувствии чего-то большого и светлого, а потом забилось очень быстро.
— Мама, что ты играла? — спросила она, когда смолк последний аккорд. — Это такая прелесть.
— Un Sospiro, — сказала Маша, не поворачивая головы, ибо она разговаривала только сама с собой. — Я — твоя мечта, твой вздох. Я старалась стать мечтой. Любить можно только мечту. Я постараюсь не разочаровать тебя, любимый, коханый…
Устинья приехала на третьи сутки. Не удивилась, увидев расхаживавшую по квартире в длинном халате Машу большую. Маша с ней вежливо поздоровалась и сказала, что очень боится бомбежки, но в последнее время город не бомбят, и люди перестали пользоваться светозащитными шторами. Устинья разговаривала с Машей как ни в чем не бывало, а на кухне расплакалась, уронив на стол повязанную черной кашемировой шалью голову.
— Серебрянский-медик считает, что она придет в себя, — сказала Таисия Никитична. — Правда, Серебрянский-человек сказал мне вот на этой самой кухне, что лучше бы этого не случилось. То есть возвращение к реальности может пагубно сказаться на ее психике, и ей станет еще хуже, — рассказывала Таисия Никитична.
— Куда уж хуже, — буркнула Устинья. — Хуже, кажется, некуда.
Таисия Никитична не знала, куда ездила Устинья, и, будучи по натуре женщиной любопытной, то и дело бросала на нее испытующие взгляды, как бы желая прочесть на непроницаемо строгом лице Устиньи разгадку ее таинственного отсутствия, наверняка связанную — Таисия Никитична чувствовала это безошибочно — с дальней дорогой.
— Родственников ездила проведать? — не удержалась от вопроса она.
— Родственников.
И надолго замолчала к глубокому разочарованию Таисии Никитичны.
Таисия Никитична обиженно поджала губы, надела очки и демонстративно закрылась газетой. Вера напоила Устинью чаем — от обеда она категорически отказалась.
— Пойду, прилягу. Не спала две ночи, — сказала она, на ходу снимая кофту. — Пускай Петрович разбудит, когда придет.
Николай Петрович пришел довольно рано: Первый был в Москве, селектор молчал, пленум ЦК закончился еще вчера, и наступило временное затишье. Тем более, завтра воскресенье, и высшее московское начальство, скорее всего, разъехалось по дачам. Он прошел к себе в кабинет — Устинья прилегла на его тахте, — сел рядом со спящей и потряс ее за плечо.
— Ну как, видела? — спросил он, едва Устинья открыла глаза.
Она поправила сбившуюся юбку и села, облокотившись о покрытую ковром стену.
— Ладный хлопчик, уж такой спритний, — сказала Устьинья, спросонья путая русские слова с польскими. — На тебя повадками похожий и статью, а лицом, видно, в мать пошел. Бардзо пиенни хлопчик.
— Ты что, русским языком говорить не можешь? Что ты все шпрехаешь по-своему? — вспылил Николай Петрович.
— Я говорю, очень красивый у тебя мальчик, Петрович, и смышленый не по годам, — нисколько не обидевшись, повторила Устинья. — Бабушка сказала ему, что отца убили на фронте, ну, а про мать он все как есть знает. Но на жизнь ни капельки не озлобился. Он мне сказал, что прощать нужно всех людей, даже самых плохих и глупых, потому что мы никого не имеем права судить. Их будет судить своим судом Иисус Христос.
— Ишь ты, как задурили парню голову эти проклятые попы. Он в школу-то ходит?
— Ходит. В шестой класс. И учится на одни пятерки. В пионеры его не взяли из-за матери, а он поначалу очень хотел. Он мне сам так рассказал. Понимаешь, Петрович, его бабушка с детства ему внушала, что ты — герой, что он должен гордиться твоей светлой памятью. И что ты был партийным, она ему тоже говорила. Знаешь, хлопчику очень хочется быть похожим на отца.
— Ты сказала, что…
— Я сказала, что я его родная тетка, твоя сестра. Он очень обрадовался и попросил показать твою фотографию. Я пообещала ему прислать.
— Этого нельзя делать. — Николай Петрович беспокойно заерзал по тахте. — Меня могут узнать. И вообще…
— У тебя есть старая фотография? Еще довоенная?
— Наверное, но…
— На ней тебя вряд ли кто узнает. — Устинья нехорошо усмехнулась. — Лицо у тебя, Петрович, словно закаменело. Я и то тебя еще другим помню, когда ты в райцентре работал. Для хлопчика очень важно хотя бы фотографию отца иметь.
Николай Петрович хотел было резко ответить Устинье — язык у него так и чесался, — но передумал. Ведь она еще, по сути, не рассказала ему ничего про свою поездку к его сыну. И он с нетерпением ждал, когда Устинья соизволит заговорить.
— Анатолием твоего сына зовут. Анатолий Николаевич Соломин. Его сейчас взяла к себе двоюродная сестра твоей первой жены, Капа. Она — женщина религиозная и считает смертным грехом бросать на произвол судьбы племянника, хотя у нее своих трое и вот-вот четвертый появится. Ну, а живут они в бараке — две комнатушки и веранда.
— Ты бы денег им дала, что ли, — сиплым от волнения голосом сказал Николай Петрович. — Мальчишку одевать-обувать надо.
— Давала, но Капа не взяла. Говорит, если хотите доброе дело сделать, пожертвуйте в приют или в богадельню, а мы, слава Богу, сыты и одеты не хуже других.
— А она не спрашивала, откуда ты узнала про мальчика?
— Нет. Она мне сразу поверила, накормила, оставила ночевать. У них там теснота, но все чистенько прибрано, даже тюлевые занавески на окнах висят. Меня положили вместе с твоим Толиком.
Устинья простонала, вспомнив, что не спала всю ночь, вдыхая знакомый до боли запах детского — мальчишечьего — тела. Как, лежа в темноте с открытыми глазами, боялась пошевелиться, когда мальчик во сне обхватил ее за шею и прижался к ее плечу. Она не стала рассказывать Николаю Петровичу и о том, что утром, когда старшие дети ушли в школу, а маленькая дочка Капы занялась возле печки с котенком, она сказала Капе, что решила взять к себе Толика прямо сейчас. Капа отказала ей мягко, но решительно и попросила Устинью больше не говорить об этом. Потом Устинья отправилась в город, накупила сливочного масла, шоколадных конфет, пряников, кое-каких вещичек для Толика и его брата и сестер. Капа благодарила ее очень сдержанно. Вовсе не потому, что у них был полный достаток, — эта нездорового вида женщина с большими лучистыми глазами была искренне и до глубины души равнодушна к каким бы то ни было проявлениям бытия, удовлетворяющим плотские потребности. То ли она была аскетична от рождения, то ли такой ее сделала религиозность.
Вечером, когда дети легли спать, а Устинья, расцеловав и благословив Толика, стала собираться в дорогу, Капа поведала ей, что первая жена ее мужа в настоящий момент тяжело больна, и он переселился к ней — за больной некому ухаживать.
— Мы хотели взять ее к себе, да побоялись детей заразить, — рассказывала Капа. — У Федосьи все тело в страшных струпьях. Они вот уже несколько месяцев не сходят. Может быть, это Господь ее наказал: она во время войны в партизанском отряде была и собственноручно расстреливала немецких солдат. Помню, она рассказывала, как тяжело умирали некоторые из них. Хоть и враги, а все-таки человеки живые, как и мы с тобой, тоже по образу и подобию Господа нашего сотворенные. Жалко Федосью, страдает она, да все молчком. И покаяться не хочет. Я думаю, это из нее душевные муки выходят язвами.
Устинья, живя уже несколько лет в России, еще ни разу не слышала, чтобы о немцах говорили как о «человеках». В сердцах людей не зарубцевались военные раны — почти каждый потерял в минувшую войну кого-то из близких. Немцев в России ненавидели, и Устинья, хоть и считала себя истинной христианкой, вполне разделяла это чувство. Она искренне не могла постичь смысл христианской заповеди о том, что зло можно остановить непротивлением. Либо мир еще не готов для нее, либо она вообще не годится для этого мира.
— Может, мы определим мальчика в хороший интернат? — услышала Устинья голос Николая Петровича и вздрогнула, вернувшись к реальности. — Они же из него черт знает что сделают, эти темные люди.
— А ты думаешь, ему в интернате лучше будет? — со злостью спросила Устинья. — Чужие люди, они и есть чужие люди.
— Так ведь там воспитают его для нормальной человеческой жизни. Нашей жизни. А эти баптисты доведут мальчика до тюрьмы. Ты говоришь, они его не отдадут добром?
— Тебе, может, и отдадут, — бросила Устинья.
— Мне никак нельзя его взять. Нет, я не имею никакого права.
— Это тебя твоя партия таким бессердечным сделала? — Устинья внезапно обмякла и сказала уже совсем другим тоном: — Тебе они его тоже не отдадут, можешь не рыпаться.
Однажды Маша проснулась среди ночи от того, что ее позвал Анджей. Не зажигая света, чтобы не разбудить Устинью, оделась, накинула меховой жакет и тихонько выскользнула на улицу.
В предутреннем воздухе пахло весной. Маша легко и радостно шагала по пустынной улице, чувствуя, как наполняется восторгом душа. Она свободна, свободна… На востоке зеленеет небо, вот-вот проснутся птицы. Ту яркую звездочку, которая никак не хочет растворяться в утреннем свете, она сделает своей путеводной звездой и будет идти, сколько хватит сил, ей навстречу.
Как она раньше не догадалась, что ей не хватает именно свободы?..
Неужели она могла жить в этих маленьких, похожих друг на друга ячейках, и у нее над головой ходили другие люди? Как это странно, как неестественно, когда люди ходят друг у друга над головой…
Маша шла, вдыхая чистый и прохладный утренний воздух.
Показался край солнца, и она вдруг ощутила физически, а не умозрительно, что земля на самом деле под ее ногами